Не видя Егора Павловича годами, она после каждой встречи открывала в нём новые особенности. Но обаяние его, некогда почти ослепившее Лизу, все время тускнело. Она думала, что меняется он, а менялась она. Он как-то линял в её глазах, живописность его становилась похожей на рисовку, и вдруг, не веря себе, Лиза обнаружила в нём пошлость. Однако она по-прежнему волновалась, слыша его многотонно переливавшийся голос.
Здесь, среди разодетых, чинных пар, мерно и серьёзно кружившихся по фойе и разглядывавших особенно разодетую, особенно чинную пару – известную Шубникову с известным Цветухиным, – Лиза, сама не зная почему, сказала Егору Павловичу, что жизнь не удалась, и все надо перестраивать, и она не в состоянии найти выход. Он слушал её с проникновением, и когда она выговорилась, ответил, что, вероятно, несчастье корнями своими уходит в тот дар, которым её наделила природа.
– Что это за дар?
– Чистота, – сказал он, будто с сожалением.
Он даже назвал Лизу мадонной и процитировал: «чистейшей прелести чистейший образец». Это звучало шуткой, а Лизе хотелось говорить от всего сердца.
– Вы когда-то предостерегали меня от моего купца.
– Да, но вы не доверились мне. Теперь поздно предостерегать. Нужны иные советы.
– Какие? У вас жизненный опыт, я готова довериться.
– Вы требуете от всех слишком большой правдивости, – сказал он с видом вдумчивым и немного утомлённым. – А люди всегда двойственны, и даже нищий играет какую-нибудь роль, если он не наедине с самим собою. От этой бытовой мудрости не уйти. Она целительна.
– Нельзя ли яснее? Как эту мудрость должна применить я?
У него был слегка комичный, но хитрый взгляд картинного змия, когда он тихо выговорил оттолкнувшие её слова:
– Аромат лжи утешительнее зловонной правды.
Она прошла несколько шагов точно оглушённая, потом ответила:
– Поэт выразил это пристойнее: «нас возвышающий обман», – так, кажется?
– Да. Однако, я припоминаю, вы боитесь поэзии. Поэтому я перевёл её на язык прозы.
– Но начали вы с поэзии, и, разрешите, я ею кончу: я предпочитаю оставаться «чистейшим образцом». Проводите меня в ложу.
Эти околичности и кокетство Цветухина отодвинули его в воображении Лизы неожиданно далеко, хотя был момент, когда он легко мог бы стать ей другом, потому что Шубников толкал её к поискам дружбы своими вздорными преследованиями.
Она не любила вспоминать жизнь с Шубниковым, но совсем незадолго до болезни один миг повторил в её памяти весь путь с Виктором Семёновичем в таких разительных подробностях, словно это был предсмертный миг, о котором знают умиравшие и возвращённые к жизни люди.
Лиза проходила той отлично знакомой улицей, где помещался главный магазин её бывшего мужа. Ещё издали она заметила кучку зевак и перебегавших с места на место неуклюжих, в брезентовых одеяниях, рабочих. Она решила, что случился пожар, каких много бывало из-за распространённых самодельных печек. Звон железа, треск досок долетел до её слуха. Она перешла на другую сторону и увидела, что все происходит вокруг магазина. Она невольно ускорила шаги.
Пожарными баграми срывали с дома вывеску. Аршинные золотые буквы по чёрному полю – ШУБНИКОВ – уже исковеркались на разорванных и свисавших со стен железных листах. Крючья багров скрежетали по железу, длинные гвозди со свистом вылезали из своих проржавленных гнёзд в мясе полусгнивших досок. Наконец вывеска вместе с кусками деревянной рамы рухнула на тротуар под восторженные крики бегавших кругом мальчишек.
Был действительно один только миг, совпавший с грохотом обрушенного на асфальт железа, когда Лиза, словно во внезапном припадке, все озаряющем пронзительным светом, увидела себя за кассой этого шубниковского магазина, и всё своё существование у Шубниковых, и мгновенно заново передумала прежние нескончаемые свои думы. Потом это исчезло, как исчезает взблеск магниевой вспышки, и ей почему-то сделалось необычайно легко, будто миновал мучивший страх. Лязг багров, детские голоса, треск деревянных рам, отдираемых от железа, показались ей весёлым шумом ранней весны. Задорная уверенность вселилась в неё: теперь с Шубниковым кончено для всех и для всего! Она уже не гнала от себя воспоминаний о нем, они перестали её пугать…
И вот проплывают в сознании Лизы непохожие друг на друга, но связанные в нераздельную череду эти далёкие облака: Кирилл, Цветухин, Шубников. И – самое близкое, из-за близости неуловимое ни в расцветке, ни в очертаниях, с размаха полнеба занавесившее облако: Ознобишин. Кто из всех четверых проявил к ней столько человеческой заботы? Мыслимо ли, чтобы в трудную для неё пору болезни Анатолий Михайлович руководился чем-нибудь другим, кроме любви, поддерживая Лизу своей добротой?
Он был, несомненно, добр, хотя Лизу изредка останавливало на себе его маленькое игривое лукавство: вдруг будто проскользнёт в мягком взгляде Анатолия Михайловича тоненький смешок, да и лицо станет хитрым-прехитрым, но всегда на одну секунду, а потом он снова добродушно смеётся, и все в разговоре хочет смягчить и приладить. О добре он рассуждает с охотой, считая, что время должно бы научить людей преимуществу доброты над злобивостью.
– Человек плохо знает арифметику, если думает, что на злобе больше выгадаешь. Счастливее добрый, а не злой. Не говоря о том, что у доброго печень в лучшем порядке, ему всегда легче окажут услугу, в расчёте на его доброту. Каждый ведь помнит о чёрном дне и прикидывает: я тебе, ты мне.
Лиза, слушая его, в раздумье сказала:
– Я припоминаю, меня, в сущности, только и учили что добру. На разный манер, но все то же: делай добро, делай добро. Отец с утра до ночи. Мать. В гимназии. В церкви. Добро, добро, добро – я больше ничего и не слышала. Готовили к миролюбию, к прощению, ко всякой боязненности, к тихому уюту. А когда вырастили, оглянулась я, вижу – вокруг борьба, ненавистничество, бесстрашие, пороховая вонь. Как быть с неглохнущим в ушах наставлением о добре? Чему теперь учить сына?
– Добру и учите, – без колебаний посоветовал Ознобишин.
– Чтобы он был беспомощен, как его мать? Вот вы, с вашим тихим идеалом – зелёным городком Васильсурском. На Волге, под горой, – песня. На Суре замерли рыболовы в лодках. Кругом – сады. Козы на травке-муравке. Из окна на сто вёрст – заливные луга. На столе – «Нива» за девяностый год, на стенке – часы с кукушкой. Так ведь вы мне рисовали? А вас взяли и посадили в тюрьму…
– Добро-то меня из тюрьмы и выручило, – с торжеством сказал Ознобишин. – Убедились, что вреда я никому не причинил, и выпустили.
У него скользнула на один миг улыбка, и тут же он проговорил в покаянном тоне:
– Когда я служил в палате, у меня было спокойное убеждение, что тюрьма – это непременно справедливость. А когда сел сам в тюрьму, я воспринял её как крайнюю несправедливость. Странно, правда? Теперь мне справедливым кажется только освобождение. И я должен отблагодарить за добро добром. Сделаю это, тогда успокоюсь.
Лиза больше не расспрашивала, что же с ним произошло в тюрьме. Ей было довольно, что он на свободе, а ворошить пережитое для него слишком тяжело.
Пережитое не давало Анатолию Михайловичу покоя, это верно. Ему вдруг мерещилось, будто он снова погружается в глухоту одиночного заключения, и страх, что это повторится в действительности, заставлял его все время думать – как бы предотвратить такую грозную возможность? Он не мог допустить, чтобы существовало сомнение в его добропорядочности, и решил как можно скорее доказать верность своему слову.
Дела былой камеры прокурора палаты в эти дни перевозились на новое место, в помещение губернского архива. Ознобишин застал в сыром приземистом доме катакомбы пропылённых папок, тетрадей, перевязанных в пачки или наваленных вдоль стен врассыпную. Нельзя было надеяться что-нибудь отыскать в этом хаосе. Но Ознобишину повезло: знакомая старушка-архивариус, некогда известная среди судейских чиновников по прозвищу «Былое и думы», сказала ему, что архивы начала десятых годов свалили недавно в дальней комнате – и пусть он там попробует порыться.