Но по виду он совсем не был похож на беглеца. Нисколько не изменив своему обыкновению хорошо одеваться, он, правда, не купил за два последних года никакой обновки, но вещи его приобрели лишь ту лёгкую поношенность, какая делает их как бы одушевлёнными, особенно на людях, умеющих носить, и он казался все ещё элегантным, так что опытный глаз сразу признал бы в нём петербуржца. Привычка наблюдать жизнь во всякой обстановке добавила к его независимой осанке некоторое высокомерие, которым он, однако, владел настолько, что оно бывало и незаметно. Он ходил по земле любопытным и судьёй одновременно, и то становился простодушен, как зевака, то весь наливался самоуважением, точно посол не очень заметной державы. При этом ему всегда легко давалась любезность и сопутствовала природой дарованная радость бытия. И сейчас, растерянный, обременённый неизвестностью будущего, он сохранял наружность человека, довольного тем, что его окружало.
В Саратове он, как приехал, взялся разыскивать актёра Цветухина – друга-приятеля, обретённого в последнюю побывку на родине и не то чтобы забытого, а за петербургскими интересами переведённого из друзей действительных в друзья воспоминания. Как школьных товарищей соединяет школа и затем разводит жизнь, так Пастухова и Цветухина с десяток лет назад соединило пребывание в одном городе, а затем развела разлука и та часто лишь подразумеваемая, но деликатная ступень, какая высится между обитателями столицы и закоренелыми провинциалами.
Цветухин был не меньше Пастухова виноват, что за столь долгий срок они ни разу не дали о себе знать друг другу. Он не причислял себя к любителям писать письма, редко делая исключения даже ради женщин, переписываться же с мужчинами считал за блажь: что я – маклер, что ли, какой – вести корреспонденцию? – говорил он и уверял, что актёры никогда не умели писать никаких писем, кроме долговых. Может быть, он всё-таки был немножко обижен молчанием Пастухова и, допуская, что тот ненароком мог бы и не ответить, если бы он первый написал ему, предпочитал не подвергать свою гордость такому испытанию.
Пастухов прежде всего побывал в городском театре, – нигде достовернее не могли бы сказать об известном в городе актёре. Ио разведать удалось немного: Егор Павлович последнее время не служил в театре, а собирал какую-то особую труппу и занимался с нею не то на железной дороге, не то в гарнизонном клубе, а возможно – и ещё где-нибудь.
– Они, знаете, захвачены, – сказал, подморгнув Пастухову, старый человек с небритым подбородком и приподнял ко лбу палец.
– То есть как захвачен? Егор Павлыч?
– Они самые, Егор Павлыч. Они от нас отошли, и в рассуждении у них что-либо совсем стороннее.
– А вы тоже актёр?
– Нет, не актёр. Я реквизитор. Но вы не сомневайтесь.
Пастухов и не думал сомневаться. Он знал своего друга за человека с причудами, хорошо помнил его скрипку, слабость к изобретательству, его поиски народных типов для воплощения на сцене. Особенно историю с этими народными типами никогда он не мог бы забыть, потому что с ней Цветухин запутал его в пренеприятное жандармское следствие по опасному революционному делу, когда они вместе едва не увязли. Так что от Егора Павловича он равно ждал и вполне обыкновенных поступков, как от очень милых людей, и вещей самых необычайных, как от больших оригиналов.
Александр Владимирович, выйдя из Липок, пошёл к той старой приземистой гостинице рядом с консерваторией, в номерах которой когда-то проживал Цветухин. Он узнал двор, хотя тополя вдоль щербатых асфальтовых дорожек сильно вымахали ввысь и загустели. Как и прежде, в воздухе таяла капель падавших через отворённые окна звуков – арпеджио роялей, поплевывание флейт, нутряные жалобы виолончелей. Высокий красный дом, под своими похожими на сахарную бумагу колпаками крыш, как будто тянулся на цыпочках к небу, приподнимаемый музыкальной смесью голосов. Корпуса гостиницы лежали у него в ногах. Пастухов обошёл дальний корпус. Тут тоже были отворены окна, и низенький дом скудно отвечал высокому звонами размолоченного пианино.
Было безлюдно, и Пастухов беспрепятственно осмотрел длинный коридор с запахом шампиньонов и аммиака, незапертые номера, тесно уставленные койками в бурых одеялах, и добрёл наконец до зальца с искусственной волосатой пальмой-вашингтонией. Отсюда и вылетали звоны. Стоя в дверях, он послушал это настойчивое подражание музыке. Барышня в очень короткой узкой юбке, наступив на правую педаль ногой в модном, до колена зашнурованном матерчатом ботинке, выдалбливала из пианино «Молитву девы» – мелодию, которая в веках останется памятником мечтательности старой провинции. Указательный палец музыкантша держала, не сгибая, под прямым углом к покорной клавиатуре.
Пастухов кашлянул. Барышня обернулась, оставив палец воткнутым в клавиш. Пианино медленно успокаивалось.
– Вы меня? – спросила барышня.
– Простите, я оторвал вас от вашего экзерсиса.
– Чего?
– Я помешал вам. Скажите – не живёт ли здесь актёр Цветухин?
– Актёр? – быстро проговорила барышня и сбросила ступню с педали, причём инструмент замурзился, как потревоженный старый собакевич. – А он что, делегат?
– Не знаю, – сказал Пастухов, – вполне возможно, конечно.
– Тут больше делегаты.
– Какие делегаты? Может быть, действительно Цветухин находится в их числе?
– Отчего же нет? – согласилась барышня и заложила ногу на ногу. – Кто приезжает на всякие съезды, тот и останавливается. Тут общежитие. В крайних двух номерах студенты консерватории. Но только актёров с ними нет.
– А вы, простите, вероятно, тоже студент консерватории? – поинтересовался Пастухов так почтительно, что никто не заметил бы насмешки.
– Вы думаете – потому что я играю? Нет, я так, любительница. А вам что – разъяснили, что этот актёр живёт в общежитии?
– Он жил здесь прежде в одном из номеров.
– Давно?
– Порядочно, – сказал Пастухов, – лет, пожалуй, восемь-девять назад.
Барышня, нагнувшись, обхватила свои зашнурованные икры сплетёнными пальцами и широко разинула яркозубый весёлый рот.
– Что? Девять лет? Да ведь это в прошлом веке! – вытолкнула она с хохотом. – Нет, вы смеётесь! Если правда – столько лет, то вы бы лучше спросили об вашем актёре у моего дедушки! Вы, наверно, сами тоже артист?
Глаза её с любопытством и любованием бегали по его шляпе, костюму, туфлям, почти не задерживаясь на лице. Говорила она бойко и с увлечением.
– А вы здесь служите? – спросил Пастухов, улыбаясь.
– Нет, я в «Зеркале жизни».
– Ах, вы в зеркале жизни? Вон как! Это что же такое?
– Да вот рядом – кино. Не знаете? Я там билетёршей. А сюда меня тётя Маша пускает играть на пианине.
– Тётя Маша?
– Ну да, она тут коридорной. У нас в кино тоже есть пианино, да администратор запрещает играть. А я живу недалеко, вместе с тётей Машей, и мы с ней дружим. Она сейчас ушла на обед и велела мне посидеть.
– Чрезвычайно интересно, – сказал Пастухов, – благодарю вас.
– Нет, правда, вы тоже артист? – опять спросила она, и расплела пальцы, и поправила спустившийся на лоб озорной чубик.
– А я вам не скажу.
– Да я сама сразу вижу: артисты все такие замысловатые. А если вы не шутите, что ваш товарищ жил тут так давно, то подите в первый корпус, там комендант, может, он вам скажет.
Пастухов ещё раз поблагодарил, испытывая удовольствие от её резвого взгляда, в котором брезжилась нескрываемая женская жадность, и слегка засмеялся, и она захохотала в ответ, и он ушёл. На дворе он опять расслышал тот же упрямый, но учащённый звон пианино, и тотчас представился ему перпендикуляром опущенный на клавиш палец, и он ухмыльнулся.
В облике смешной любительницы музыки он, однако, увидел что-то новорождённое и настолько самонадеянное, что не она показалась ему курьёзом, а он сам – со своими поисками прошлого века. Прошлый век! – это слово ошеломило его, применённое к недавнему времени, о котором он привык думать, как об идущем, а оно уже невозвратно ушло. Не был ли он сам прошлым веком? Остатком, обломком, в крошку разбившимся карнизом колеблемого здания? Застывшим в воздухе отрывком давнишнего напева, какой-нибудь жалкой ноткой провинциальной «Молитвы девы»?