И вдруг Аночка стремительно сорвалась с места и тотчас затихла. Стук в дверь. Да, она не ошиблась! Настойчивый, быстрый стук!
Пришёл!
Она бросилась в сени, с разбегу отодвинула щеколду. Облепленный с головы до ног снегом, согнувшись под порывами вьюги, на неё обрушился из темноты захолодавший человек.
– Скорее, скорее! – пробормотала она, распахивая дверь в комнаты и стараясь удержать другой рукой и коленкой входную дверь, на которую нажимал ветер. Она насилу справилась с запором, кинулась назад в дом, остановилась у косяка и чуть не вскрикнула.
Отворотив с плеч шубу и одним рывком стряхнув на пол снег, перед ней распрямился Цветухин.
– У-ф-ф, черт! Валит с ног! Здравствуй, дружок. Одна? Вот это отлично.
Прижавшись спиной к холодному косяку, Аночка смотрела на Егора Павловича огромными глазами. Смятение, охватившее мгновенно, свело черты её в гримасу беспомощности и испуга.
– У тебя самовар! – говорил Егор Павлович, платком разминая сосульки на висках и протирая мокрые брови. – Стаканчик горячего сейчас волшебно! И как хорошо натоплено! Ты что, ждёшь своих?
Он похлопал ей руку с неуверенной лаской.
– Нездорова? Почему не пришла? Я прямо с читки. Решил – ты заболела.
Наконец к ней пришло самообладание, и она ответила на все сразу, – да, она плохо себя чувствует после кладбища и поэтому не явилась на читку, и сейчас должны вернуться домой отец и Павлик.
– Да, Дорогомилов! – воскликнул он. – Жалко чудака. Я тоже хотел проводить его, но весь день ушёл черт знает на что. Большой был оригинал. Местный саратовский раритет. Племя, которое вырождается… А ты не в духе?
Она занялась чайным столом – обычным укрытием, за которым гостеприимные хозяйки прячут свои чувства к незваным гостям.
Цветухин придержал её за руку и усадил против себя.
– Послушай, Аночка. Я ведь у тебя неспроста.
Он глядел ей в лицо решительно, но что-то, словно обиженное, было в его вздрагивавшей нижней губе.
– Мы должны поговорить. Положение, которое создалось… которое создала ты своим поведением…
– Поведением? Я нехорошо себя веду?
– Ты, думаю, в состоянии решить – хорошо это или нет, если ты вызываешь нездоровый интерес… нездоровое любопытство всей труппы.
– К себе? Вызываю любопытство к себе? И притом всей труппы? И ещё – нездоровое?
Аночка слегка отодвинула от него свой стул.
– Пожалуйста, не говори таким языком, – попросил Егор Павлович. – Это не твой язык. Да. К сожалению, также и к себе.
– Но к кому же ещё?
– Ты делаешь вид, что я не существую.
– Егор Павлович, я вас обидела? – вдруг искренне, упавшим голосом спросила Аночка.
– Что значит – обидела? – воскликнул Цветухин, и уже открытая обида, делающая мужчину немного смешным и заставляющая его сердиться, прорвалась в его тоне. – Это скорее оскорбительно, а не обидно, если у тебя за спиной шепчутся на твой счёт и над тобой хихикают.
– Егор Павлович!
– Я говорю не о тебе. Не ты шепчешься. Но все другие! Я верю тебе, что ты это не вполне понимаешь. Поэтому и не обижаюсь. Но, ты извини, нельзя же, наконец, не разъяснить тебе, что происходит. Если ты этого не замечаешь сама или если… если ты всё-таки делаешь это немного нарочно.
– Я, правда, не совсем понимаю, – будто веселее сказала Аночка.
– Но как же? Целый месяц, как ты ввела в обращение со мной чуть ли не официальную манеру. И, прости, в этом есть что-то мещанское. Здравствуйте, до свиданья, благодарю вас – и все! Что это такое? Ведь это же все видят! Если бы ещё многоопытная, прожжённая какая-нибудь ветеранша интрижек – никто бы не обратил внимания. А ведь ты – ученица. Сейчас же у всех любопытство – что происходит? Наверно, у Цветухина что-то с ней вышло! Что-то получилось! Или не получилось! И… понимаешь теперь моё положение?
– Ну, и если понимаю, – медленно проговорила Аночка и как-то очень пристально вгляделась в Егора Павловича, – если это я всё-таки немного нарочно?
Он встал, потеребил волосы, прошёлся инстинктивно рассчитанным на размер комнаты шагом.
– Не верю. Слишком тебя знаю. Ты могла бы это умышленно сделать только в одном случае: если бы в тебя вложили чужое сердце.
Она задумалась. Ей хотелось прислушаться, что же происходит в перетревоженном её сердце и нет ли в нём действительно чего-нибудь навеянного чужим чувством. Но нет, нет.
– Нет! – сказала она с неудержимым волнением. – Я хотела остаться самой собой. Мне страшно, страшно горько было за вас, тогда, после того спектакля. Горько и – знаете? – очень стыдно.
– Но ведь я и хотел быть только самим собой! – вскрикнул Егор Павлович вдруг почти умоляюще. – Неужели ты до сих пор не хочешь видеть…
Она тоже поднялась:
– О да, я увидела! Я вдруг увидела и напугалась, что, может быть, Пастухов был прав. Тогда летом.
Он опять вскрикнул, но голосом непохожим на свой:
– Пастухов! Барин, за всю жизнь не сказал искреннего слова! Все только поза и ходули! Ты помнишь, он рисовался и хвастал, что сочиняет только по вдохновению? А нынче приехали актёры, рассказывают – он в Козлове, в этом лошадином сеновале, стряпает какие-то живые картины! Напакостил, напаскудил при Мамонтове и теперь расшаркивается, готов на что угодно! Пришлось слезать с ходуль! Болтун!
Егор Павлович оборвал себя, точно застыдившись, что вышел из всякой мерки. Одёрнув пиджак и опять пройдясь, он сказал все ещё раздражённо, но тихо:
– Странно, как ты могла подумать обо мне одинаково с Пастуховым. Ты сама назвала его гадкие слова грязью.
– Помню. Я только напугалась – неужели он прав?
– Но неужели он может быть прав?
– Егор Павлович, кто же виноват, что я вспомнила его слова!
Он шагнул к Аночке и, сжимая её руки, стараясь притянуть их к себе, заговорил с жаром, так, что она не могла ни остановить его, ни возразить хотя бы жестом.
– Послушай, послушай меня! Кто тебя успел заразить, кто успел внушить тебе пошлый взгляд на актёра? Я ведь вижу, как твоё мнение обо мне несвободно! Холодность, недоверие, пусть даже неприязнь – я понял бы это и простил бы, если бы ты меня только что встретила. Но ты не можешь меня не знать! Я столько делаю для тебя, столько готов и буду делать единственно из своего чувства к тебе, Аночка! Как можешь ты мне не верить? Разве в чём-нибудь я тебя обманул? Я никогда ещё не испытывал влечения более чистого, более цельного, чем к тебе! Ты – моё новое рождение. Понимаешь ты это? Новое будущее! Зачем мне таить от тебя свою надежду?
– Но как я должна поступить, когда… – стараясь прервать его, воскликнула Аночка.
Но он не дал ей договорить:
– Постой! Ответь на один только вопрос, глядя на меня – ну, смотри, смотри на меня! – веришь ли, что я никогда не знал такого нераздельного обожания, как к тебе?
– Но это же мучительно – заставлять говорить, о чём я не могу!
– Не можешь? Постой, постой отвечать! Хорошо. Я подожду. Я буду ждать. Я терпелив, о, я терпелив, – с горечью сказал Цветухин.
– Я не буду испытывать ваше терпенье, – сказала она в приступе подмывавшего её упрямства.
– Погоди! Никакого решения! Ничего окончательного. Ты убедишься сама. Ты увидишь, ты оценишь потом это переживание.
У неё дрогнул подбородок, и нельзя было понять – подавила ли она улыбку или сейчас заплачет.
– Переживать… и потом повторять переживания, – проговорила она будто самой себе.
– Нет, в невинном сердце немыслима такая жестокость! – с отчаянием вздохнул Егор Павлович и сильнее сдавил её руки.
– Пустите. Слышите? Слышите – стучат! – крикнула она, вырываясь и отбегая.
Она прислушалась и вышла в сени. К воплям вьюги ясно прибавился нетерпеливый гулкий стук. Как только она отодвинула запор, дверь сама растворилась, кто-то ступил в сени, и в тот же миг Аночка догадалась, что это Кирилл.
– Я запру. Ступай, простудишься, – сказал он охрипшим от ветра голосом.
Она бросилась в комнату. Цветухин стоял, заслонив собою окно, как-то по-военному подтянувшись. Она подняла руку, словно подготавливая его к неожиданности, но рука тотчас опустилась. Извеков уже входил в комнату.