Но и тут Вера Никандровна уступила не сразу.
– Вот поэтому-то, – говорила она, – каждое посещение театра и должно быть праздником, что на сцене показывается жизнь человеческой души. А в человеческую душу нельзя ведь забегать, как в чайную, мимоходом, верно? Туда надо ходить, как в храм.
Эти наставления она с учительской последовательностью распространяла на книгу.
– Просматривать, перелистывать книгу – это не чтение. Читать надо так, как слушаешь исповедь человека. Углубляясь в книгу. Тогда она раскроет себя, и ты постигнешь её прелесть. Как лес нельзя узнать, не углубляясь в него, а только поглядев на него издали или пройдясь по опушке, так и книга не принесёт тебе радости познания, если ты не научишься углубляться в чтение.
При этом Вера Никандровна делала настолько ласковое лицо и так убедительно качала головой, что Аночке становилось неловко за себя, потому что и в книги она не успевала особенно углубляться, и в театр готова была забегать каждый день, утром и вечером, хотя бы на минутку. Храмом от такой непочтительности он не переставал для неё быть. Наоборот, он поглотил собою все храмы мира и звал к себе, как мир.
Потом пришла пора сменить внушения на советы, а затем и советы должны были уступить место благосклонной улыбке.
Аночка кончила школу в то время, когда ещё не умерли все гимназические обычаи. Довольно сказать, что бывшая классная дама, сохранившая место преподавателя словесности, переименованной в «литературу», одобрив Аночкино сочинение, спросила негромко после урока:
– Парабукина, дома вам уже разрешили писать без твёрдого знака?
Ей хотелось, чтобы ученица унесла с собой в пошатнувшийся мир хотя бы кое-что от разрушенных добрых устоев.
Но уже появились в стенах былой женской гимназии мальчики, уже начальницу сменил заведующий школой, уже забыл дорогу в классы расчёсанный законоучитель с наперсным крестом, и, наконец, девушки самочинно пригласили профессионального актёра руководить постановкой «Недоросля». Это был взрыв исконной традиции, по которой гимназические спектакли выпускной класс репетировал с преподавателем словесности, – взрыв, подготовленный Аночкой Парабукиной.
Во главе таких же, как она, смущённых своей смелостью подружек, Аночка явилась к Егору Павловичу Цветухину.
Он довольно долго приводил себя в порядок. Приход девочек был неожиданным, Цветухин воспринял его, как визит преданных театралок, что стало редкостью в эти годы.
Сидел он дома, в ночной рубашке, за стаканом холодного чаю. Его мучила беспредметная грусть, он чистил гусариком трубку, засорённую махоркой. Только что он прогнал Мефодия, который, придя к нему с похмелья, просил денег и жаловался, что в башке дым, как в чистый понедельник.
За стенкой, откашливаясь, пробовала голос Агния Львовна, около года назад седьмой раз вернувшаяся к Егору Павловичу в надежде на окончательное учреждение верности и счастья. Он с неприязнью слушал севшее от табака контральто и думал о далёком прошлом, когда называл глаза Агнии Львовны очами, её щеки ланитами. Тогда её красочность была натуральной, хотя немного олеографичной. Агния Львовна нравилась, её охотно приглашали антрепренёры, пока неспособность её к сцене не сделалась общеизвестной. Репутация скучной актрисы волочилась за ней из театра в театр.
В жизни Цветухина Агния Львовна была началом несущественным и, однако, сопутствовала ему, как нечто существенное, всю его молодость. После первого её ухода он не хотел с ней считаться, и, однако, она делала так, что он всегда с ней считался. От этого он не только меньше и меньше её любил, но больше и больше не любил, и, однако, не мог так сделать, чтобы она навсегда оставила его, потому что её желание не оставлять его было настойчивее его нежелания с ней оставаться.
По натуре Агния Львовна принадлежала к тому застарелому роду жён, которые сравнительно спокойны, когда водят мужа, как мопса, на поводочке, – сравнительно, потому что крайне раздражаются, если мопс больше, чем надо, потянет, и немедленно начинают плакать, убиваться, пить валерьянку, если поводок лопнет.
Егор Павлович не отвечал таким требованиям питомничества. Искания, любовь к изобретательству делали из него человека мечтательного и не совсем удобного для покорного счастья. Может быть, его удержала бы цепь, а не поводок, который он то тянул, то дёргал, то теребил, то рвал. Но, чтобы выковать цепь, чары Агнии Львовны были недостаточны. Она только штопала, надвязывала непрочно поводок, снова и снова накидывая его на непослушную шею.
Со временем метания Цветухина обратились отчасти в старые чудачества, отчасти в беспокойство характера. Скрипка забывалась, так как эластичность пальцев утрачивалась скорее, чем приобретала беглость. Размышления о новых летательных конструкциях притуплялись, потому что настойчивость прогресса, с какой во время войны строились самолёты, перегнала цветухинскую дерзость. Чтобы не засыпать над своими безрезультатными вычислениями, он начал раскладывать по вечерам пасьянс.
Оставался театр.
Егор Павлович был привержен своему искусству искренне и пылко. На сцене ему больше всего хотелось придумывать, изобретать. Но и здесь время осаживало его порывы, полет превращался в бег, бег переходил на ровный шаг, да и шаг иногда приостанавливался в нерешительности.
Цветухин спорил с актёрами часто уже по привычке, а не по страсти. Театральные кулисы наделили его навыками, с помощью которых препятствия одолевались гораздо легче, чем это могли сделать новшества. Исподволь он приживался к неподвижному складу рутины и все безразличнее грешил против своих настоящих склонностей. Немногих старших его друзей давно укатали горки, как поговорочную сивку. Они даже за грех не считали безучастие актёров к большим целям искусства.
– Ты нас не инструктируй, – говорили Цветухину старики, – а покажи, как у тебя получается. Мы за тобой пойдём, ежели нам по душе придётся. Шли же, бывалоче, за Сарматовым али за Орленевым.
С первым раскатом революции Цветухин прянул к небу. Казалось, сама эпоха будет теперь творить за человека все то, что прежде было не по его робким силам. Он думал сразу увлечь за собой весь театр. Но его слушали нехотя. Слишком привыкли в этих стенах к его вызывающим речам. Он был просто старым оригиналом, его выдумки не хотели признавать за порождение революции. И в ответ он слышал знакомые погудки:
– Ты все про то, что должно быть. А искусство, братец, то, что есть. Разродись! Что там должно вытанцеваться из твоих помышлений – сие никому не ведомо. Актёр, милый, – Фома неверующий. Не пощупал – не признал.
Надо было выходить на немощёную дорогу, а может, даже сворачивать на степную целину.
И вот Егор Павлович сидел с обидой на превратную актёрскую судьбину, слушая ненавистное контральто и думая о его обладательнице, что все в ней неестественно, наигранно, натянуто! Она любила играть кошечку и все забиралась с ногами на кушетку, а у неё были сухопарые ноги, коленки торчали пирамидами. Она подражала актрисам, которые умели на народный лад и по плечу хлопнуть приятеля, и подбочениться, и объятия распахнуть любому знакомцу, словно родному брату, и похристосоваться всласть. Но все это у неё выходило, как у трактирщицы, и поднимало в Егоре Павловиче протест.
Он собрался постучать в стенку, чтобы Агния Львовна прекратила упражнения голоса, когда явились девушки.
Облачившись и наспех прибрав комнату, он впустил их, и они скучились в дверях, не смея переступить порог в алтарь своего божества.
Удивительно, какое чисто физиологическое действие оказывает на человека поклонение. Увидев пылающие лица девушек, их разнокрасочные глаза, которыми они не решались мигнуть, Егор Павлович ощутил пение в каждом суставе. Будто хмель прокатился у него по жилам, играючи и подбивая развеселиться. Гибкий, выросший, моложавый, перед девушками стоял совсем не тот Цветухин, что, болтая ложкой в стакане морковного чая, воевал с жёлчью, поднятой Агнией Львовной.
Аночка, как зачинщица всего предприятия, заговорила совершенно в духе предводителей депутаций: