– «Teriel. Rose Dupré!» – прочел Бретейль адрес… – Так ты уже не Марьетта, а Роза!.. Дюпре, а не Карадоль! Как же тебя звать-то теперь?
– О, здесь я Марьетта… Я хочу быть Марьеттой. Отдохнуть. Позабыть на время mon nom de guerre[58]… Подышать свободно. C’est si bon[59], – побыть на родине! – с чувством произнесла она… – Вот они мои милые поля, вон лесочек, где я зайцев пугала. А вот домик кузнеца. Вон и лавка, куда меня всегда гоняла мать за кофе и сахаром… И глядите… Глядите… Вон и ваш сад. Ах, как все разрослось… А это чей же дом. Вон тот, большой?
И с восторженным лицом, оглядываясь вокруг себя оживленным взором, молодая женщина болтала, расспрашивала, охала, удивлялась и поминутно восклицала:
– Неужели Берта еще не замужем? Впрочем, ведь она такая дурнушка. – Как! Бедная Клера умерла? Отчего? Неужели этот проходимец Баптист командует над моей матерью?! А где Жорж, Пьер, Сюзанна… Белокурая Nini жива ли? Ninon Бретейль, ваша племянница.
– Да. Нини, слава Богу. Брат бедный умер, и я теперь опекуном у Нини.
– Выросла она?.. Ведь, ей теперь должно быть уже шестнадцать лет.
– Пятнадцать с половиной.
– Хорошенькая она? Ninon Бретейль ведь вся в отца и обещала быть прелестной.
– Право, не знаю… По-моему, нет. Она на моську смахивает… Un caniche, ей-Богу[60].
– Как можно! Нини скорее ангелочек, с золотыми волосами, – воскликнула женщина.
Повозка въехала между тем на единственную улицу небольшого местечка с однообразными, серыми каменными домами под крутыми и остроконечными крышами. Всюду торчали длинные печные трубы, кое-где были садики с зеленью, местами высились стройные тополя или огромные столетние каштаны широко распускали густые ветви, раскидывая вокруг прохладную тень.
Почти на краю улицы, важно, зажиточно и богато высился на дворе большой дом – в два этажа – единственный во всем местечке.
– Это Грожан?.. – спросила молодая женщина. – Как выстроился?!
– Да. А каков дом… Просто диво…
– Ну, это для вас… Да… А в Париже он бы считался ничем. Une masure[61], – сарай с заднего двора.
– Здесь не Париж!.. Да Грожану плевать на твой Париж, он и там – захочет – может дворец выстроить. Страшно богатеет! Да, про него не сложишь пословицы: «Gros Jean comme devant…»[62] Он и фамилию свою переделал и теперь пишет Graujant. Прежде его граф Отвиль – знаешь, наш местный богач и депутат, – раньше звал «Mon bonhomme»[63], а он его – господин граф; а теперь Отвиль говорит ему: «Mon cher monsieur»[64], а Грожан говорит графу просто: monsieur d’Hauteville[65]. Да. Он уже не тот. А ведь он прежде за тобой ухаживал, Марьетта? При твоей ловкости, пожалуй бы…
– Un paysan[66]… Какая находка!.. – воскликнула женщина презрительно.
– Все же, лучше бы было… чем так-то…
– Отчего же? Я счастлива. У меня все есть…
– Да. Все. Но пока. Молодость не длится вечно, однажды наступит…
– Старость… Да. А она разве вечно длится. И она коротка, если ее сократить в молодости. На все лады.
– Надо еще знать, куда деваться под старость. Откладываешь?..
– Есть мне время философствовать! – рассмеялась она.
– А надо думать, ma petite[67]… Надо откладывать ежедневно что-нибудь – на черный день.
Женщина пожала плечами и, не ответив, отвернулась.
– Все вы так… Эх, Марьетта, видал я и прежде тебя таких, как ты… А спроси где они?.. В вертепах. Стало быть, и ты не думаешь о будущем. Нет?
– Глупый вопрос, месье Бретейль, извините. Я успею еще прежде моей старости сто раз умереть… И потом… Право, это здесь такие вещи могут еще на ум идти, а в Париже – некогда.
Глава 5
Наступили сумерки, на смену которым шла ночь, темная, теплая и тихая.
В доме железнодорожного сторожа, заведующего заставами на переезде, светился огонек. Дом этот был просторнее шоссейных сторожек, но все-таки невелик.
Прямо с крыльца дверь вела в чистую комнату, с асфальтовым полом, где стояли большой обеденный стол, массивный шкаф с посудой за стеклянными дверками, одно кресло, обитое клеенкой, и несколько стульев. Большие часы в углу, с хрипливо-звенящим боем, были единственным украшением помещения. Перед дверью, у противоположной стены, был глубокий и высокий камин, который топился только месяца два в году и лишь в самую глубокую и суровую зиму. На двух окнах висели снежно-белые занавески из кисейки и стояли горшки с зеленью и цветами.
Отсюда было две двери. Одна вела в маленькую спальню с большой кроватью, комодом и двумя стульями, другая в просторную и светлую кухню, с плитой под большим колпаком. Здесь на стенах была развешена кухонная утварь и разнообразная посуда, ярко блестевшая и в большом количестве, не соответствующем, казалось бы, всей обстановке квартиры.
Из спальни поднималась наверх маленькая лестница, крутая, с большими ступенями, и вела в крошечную каморку, метра в четыре шириной, где стояло лишь две кровати, одна небольшая, другая детская. Между ними был маленький столик и стул. На стене блестело металлическое Распятие, а рядом висело в рамке лубочное изображение Sacré Coeur.
В растворенных дверках плакаров, или стенных шкафов, виднелось весьма немного носильного платья и белья. Это была комнатка Эльзы и ее младшего брата, веселая и удобная летом, но совершенно холодная зимой, так как она не отапливалась.
Едва только наступил вечер, Эльза зажгла керосиновую лампочку и осветила главную, приветливую чистую комнату, с ярко блестящим полом и снежно-белыми стенами. Девочка уже давно вернулась в дом и теперь сидела в углу кухни на низенькой скамеечке. Это было ее любимое место, особенно в часы перед ужином.
Она сидела, согнувшись на скамейке, а на коленях ее лежал, поджав лапки, навострив уши и щуря глаза, большой темно-серый кролик, единственный ее приятель на свете.
Кролик, которого девочка окрестила именем «Коко», уже год, как пользовался сердечным ухаживанием своей госпожи и положительно знал и понимал, что он очень любим. Он жил в сарайчике, где хранились дрова, и когда Эльза отворяла дверку и звала его, он кидался к ней на встречу и, становясь на задние лапы, тотчас тянулся к ней на колени, где ему бывало всегда очень покойно и уютно, а при стуже вдобавок и очень тепло. Впрочем, всю зиму кролик прожил в комнате наверху, и мерзнул меньше, чем сама его госпожа с братом.
Еще более, чем днем, утомленная Эльза сидела теперь молча, задумчиво глядела на поленья и уголья под висящим на цепи чугуном, где дымился le pot-au-feu[68]. Она машинально гладила своего «Коко» по спине, изредка начиная ласкательное движение руки с головы, причем прижимала его торчащие уши и заставляла закрывать глаза. Около девочки сидел на стуле, не доставая ногами до пола и болтая ими, мальчуган лет семи, ее братишка и главный любимец, ради которого она пожертвовала бы не только кроликом, но и собой. Отец, умирая, сказал ей только одно:
– Le gars[69]…
Но потухавшие глаза его досказали все остальное и многое. Они поручали ей мальчика, заповедывая любить его, защищать, и как бы заменить мать…
И теперь для Эльзы le gars стал идолом, но защищать его не приходится. Мать любит единственного сынишку по-прежнему, а «он», бывший наемный работник в доме и просто Баптист, а ныне monsieur Baptiste, относится к мальчику равнодушно, не любит, но и не притесняет.