А желание это было – поскорее избавиться от гостьи, нежданно явившейся после столь долгой разлуки.
Более всего Рене была смущена тем, что сама себя не понимала и главное себя подозревала. Не ревность ли это, не боязнь ли, что эта вертихвостка снова вскружит голову Грожану? И вдруг снова произойдет та катастрофа, от которой она уже когда-то была на расстоянии протянутой руки?
Мгновениями Рене казалось, что за три года много воды утекло. И Грожан не тот, и дети большие. Их двое и уже рассуждающих, а тогда был лишь один, к которому у отца не было, пожалуй, даже и привычки, а не только любви. И если она не та, если ей уже двадцать восьмой год, если ей скоро подойдут эти ужасные, ненавидимые всеми женщинами les trentes[217], этот фиктивный и ни на чем не основанный Рубикон, то ведь и сестра изменилась немало. Если она, Рене, уже не та красавица, какой была, когда впервые входила в этот дом девушкой, цветущей красотой, то ведь и Марьетта далеко не та же свеженькая, беленькая и грациозная блондинка? Конечно, не ей, Рене, судить. В этом судьи – мужчины. Но в лице Марьетты, особенно в ее глазах, легла какая-то едва видимая печать чего-то… Теперешняя живость сестры, ее веселый нрав, ее манеры и жесты – все это что-то иное, что-то не природное и естественное, а будто навязанное, чужое, деланное… Но ведь это ее собственное, женское мнение. Мужчины судят иначе… Как покажется она Грожану?
Долго просидела Рене, не двигаясь и глубоко задумавшись. Понемногу она пришла к убеждению, что ревности или опасности места нет, но, тем не менее, если Марьетта пробудет у нее, как говорит, всего дня два-три, то, конечно, тем лучше.
И Рене вдруг живо представилось, как бы в действительности, что они, когда-то расставшись, будто двинулись в путь в противоположные стороны, много прошли, и теперь, оглянувшись вдруг на пройденный путь, обе они едва видят друг друга. Обе думают, что они все те же, и что они – родные сестры, но это только правдоподобие, а в сущности, взирая друг на друга на страшном расстоянии, они не могут поручиться – не обман ли это зрения.
Просидев более часа, Рене тихо поднялась, опустилась на свой Prie-Dieu и забылась в долгой и горячей молитве. Она просила Бога не для себя, а во имя двух мальчуганов, ровно и спокойно сопевших в двух кроватях неподалеку от нее, чтоб Он судил по-своему, по-Божьему, по-небесному, а не поземному. Рене молила, чтоб Он, ведающий, что за человек она, видящий ясно малейшие уголки и извилины ее сердца и души, простил ей то, за что карают люди. Он знает, сколько часов мучений пережила она в страхе оказаться вдруг одной с детьми. Она – без мужа, а они – без отца. И пусть Он, всевидящий и всемогущий, спасет их от всего того, что может приключиться теперь, вдруг, в этом доме вследствие того, что les hommes sont tous les memes[218].
Сделав крестное знамение, Рене поднялась, разделась совсем, легла в постель, но тотчас же снова вскочила и даже удивилась, ахнула… Она забыла снова осмотреть обоих мальчуганов и поцеловать их перед сном.
Притронувшись губами к кудрявым головкам двух мальчуганов, сохранивших отчасти тип матери-креолки, Рене уже успокоившись, легла в постель, обернулась к стене и вздохнула особенно, как если бы тяжелый гнет вдруг спал с ее души.
– Да, – шептала она среди темноты, – конечно, это самое лучшее… Я прямо расскажу ему все, что она, будто хвастаясь, рассказывала мне про себя. Да. Это подействует на него. Он отвернется гадливо, когда узнает подробно жизнь Марьетты. Мужчины судят по-своему. Tous les mêmes![219] Но ведь они презирают «этих», ими же загубленных.
И Рене заснула спокойная…
В то же самое время Марьетта, уйдя в небольшую, но красиво отделанную комнату, где иногда останавливались и ночевали друзья Грожана из Парижа, тотчас разложила небольшой саквояж, который завез в дом Фредерик. Раскладывая белье и всякую мелочь, Марьетта разбросала все, где попало: по стульям, столам и даже по полу. Прежде всего, она разыскала флакончик с каким-то пахучим веществом, вроде смеси уксуса с одеколоном, понюхала его и натерла виски.
Каждый вечер у женщины бывали легкие боли в голове. Она легко утомлялась и, хотя каждый день к полуночи чувствовала себя слабее, ленивее и равнодушнее ко всему, тем не менее, ранее трех часов ночи заснуть никогда не могла, а самый крепкий, освежающий сон являлся только около полудня. Вставала же она аккуратно в два и в три часа дня. Менее одиннадцати и двенадцати часов женщина спать не могла, иначе чувствовала себя совершенно больной.
Натерев виски из флакончика, Марьетта разделась и надела голубой вычурный халат, весь покрытый дорогими кружевами и отделкой из бархата и лент. В этом наряде женщина стала вдруг настолько характерна, настолько вывеской, что, казалось, стены комнаты, где всегда останавливались всякие буржуа-дельцы, а иногда ночевали приятельницы Рене, такие же степенные, как и она, – эти стены имели право вдруг удивиться и сурово глянуть на нее.
Переодевшись, Марьетта тотчас же подошла к кровати, осмотрела белье, попробовала полотно и решила, что оно довольно тонкое. Затем она стала искать метку. Ее интересовало, как помечено белье: именем Грожана, или именем сестры. Оказалось, буквой «G».
– C’est çа![220] – усмехнулась Марьетта, – если придется расставаться, то выходи голая!
Она осмотрела и дерево кровати, задаваясь вопросом, дуб ли это, или клен? Потом она двинулась и обошла всю комнату. Занавески были шерстяные.
– Франка три с половиной метр непременно. Безвкусица, но материя плотная…
На камине стояли часы и пара канделябров.
– Une saleté[221]. Купил на каком-нибудь базаре. Правда, эта комната только для приезжающих. Все равно. Это годиться только для cabinets particuliers[222].
Ковер в комнате с какими-то пунцовыми листьями и лиловыми яблоками на зеленом фоне очень понравился Марьетте. Она решила, что ей за десять или пятнадцать франков метр можно это приобрести.
«И, по всей вероятности, в рассрочку, au «Printemps»[223].
Комнатка была невелика, предметов в ней было мало, и Марьетте пришлось вскоре снова пересматривать то же самое. Наконец, она дошла до окна и выговорила:
– Ба! Вот глупость! Просто потеха!
Массивные шпингалеты на окне, покрытые бронзой, действительно бросались в глаза.
– Да, un paysan[224] во всем виден. Замок в дверях франков за сто, а на спине пиджак, из магазина готового платья, стоит двадцать пять.
Оглядев всю комнату и зная не только все предметы, но уже и сосчитав, что стоила вся комната, а именно не более как от семисот до девятисот франков, Марьетта погляделась в зеркало, затем достала из сундука книжку и села в кресло.
Это был роман Бэло, нашумевший когда-то давным-давно в Париже и продолжавший теперь, спустя много лет, шуметь в тех пределах, куда добрался – к мало читающей среде, где вращалась Марьетта. На книжке стояло: «Mademoiselle Girot, ma femme»[225].
Прочитав одну страницу, Марьетта зевнула, положила книжку на колени и задумалась:
«Как же мало переменилась сестра! Она, впрочем, всегда была какая-то будто пожилая. Неповоротливая, деревянная, тяжелая на подъем. Все называли ее степенной, а она была просто une espèce d’huître»[226]…
Марьетта всегда считала сестру не только ограниченной, но и почти глупой. Если Рене попала в положение возлюбленной богача Грожана, то, по ее мнению, совершенно случайно. Не окажись такого Грожана в Териэле и Рене неминуемо сделалась бы женой какого-нибудь столяра или слесаря. Если она попала в обеспеченное положение, то благодаря, конечно, не своей ловкости. Она не была способна на какое бы то ни было предприимчивое дело. Грожан сам упрямо настоял на всем.