Уходила я от Леонова всё по той же нечётной стороне Большой Никитской улицы. Вокруг всё было ярко, солнечно. Всё сияло и пело, как и у меня в душе. Летом солнце в России садится поздно. А мы с Леоновым проговорили с пяти часов и аж до полдевятого. Жаль, в то время у меня не было диктофона, чтобы записать всё дословно. Всё-всё. И я, шагая к метро, думала: «Вот вернусь домой и тотчас всё запишу. До словечка точно, буквально». Ведь каждое слово такого титана так ценно, так интересно. И не для меня одной. Для поколений, а может, и для литературы. И было странно, что в стране творчество Леонида Леонова, в отличие от Шолохова, как-то не стало широко популярным. Не вошло даже в список изучения, в школьные программы. Подумала: «А может быть, потому, что он был не слишком близок к верховной власти? Например, к Сталину?» Но при этом широко печатался, был почитаем (вокруг всегда были гении-первачи: Горький, Есенин, А. Толстой, Эренбург, Чуковский, Федин). И несмотря ни на что, он выжил и жил достойно и полноценно. «Жизнь моя сложная, – между прочим сказал мне Леонов. Сказал мельком, сухо и скупо. – За жизнь было шесть ордеров на арест». Я тут же мысленно встрепенулась. Но задать вопроса он мне не дал. Продолжал говорить. И дальше об этом и слова не было. Уже гораздо позже я узнала, как Берия сказал о нём на одном совещании: «А вот ещё загадочная личность… Вот кого поскрести надо». И Леонова поскребли. Но ни один из ордеров на его арест так и не был вождём подписан.
…Приехав домой, я, к сожалению, почему-то сразу не кинулась к «Консулу». Тут же не села за письменный стол. Не стала всё вспоминать до минуты, до слова. И ничего не записала. Ни строчки, ни полстраницы. «Завтра, завтра, – в суете разных дел успокаивала я себя, – ещё успею. Успею». Но именно суета повседневной жизни так плотно меня окружила, так закружила, что план стал удаляться, а впечатления истаивать, исчезать. И вспомнила я об этой уникальной встрече лишь годы спустя, именно годы.
А вот сегодня, размышляя о Леониде Максимовиче, понимаю цену его веса, его значения в литературе ХХ века. Ведь нет в прозе ни одной формы, ни одного направления, в котором бы он не работал. (Романы, повести, пьесы, рассказы, очерки, речи, статьи.) И не оставил бы доброго следа своих открытий. Учёные литературоведы давно написали о нём объёмные диссертации. Однако, я думаю, при всей доступности (взял книгу с полки и ныряй) в нём была некая тайна. Он был как бесценная «вещь в себе». И её открытие – в будущем.
Я же не «вед», не учёный и на своих страницах оставляю лишь малый штрих к портрету большого мастера. Вдруг этот штрих покажется интересным кому-то ещё кроме меня.
Умер Леонид Максимович 8 августа 1994 года. Ему, свидетелю очень сложной эпохи, минуло 95 лет. Воистину долгожитель. После той единственной моей встречи с ним прошло 11 лет. Но он так и не дописал своего «наваждения». Не закончил свою сложно задуманную философскую «Пирамиду». Как сам считал – «главную книгу жизни». И это всё, может быть, не случайно? Может быть, глубоко загадочно?.. И возможно, кто-то когда-то разгадает тайну творца.
Похоронен великий мастер Слова на Новодевичьем кладбище. Вечная ему память!
Красный сарафан
рассказ
Имя этого удивительного поэта, Николая Григорьевича Цыганова, родившегося почти одновременно с Пушкиным, сегодня, к сожалению, полузабыто. Но его песни бессмертны, они и до сих пор неумолчно звучат по всей нашей родной России.
…Колька Цыганов по прозвищу Цыганёнок стоял на крыше своей избы, весь чёрный, чумазый, как чертёнок (трубу чистил), и кричал сверху: «Сваты!.. Сваты едут!.. Агашку сватать!» Но ему было не до радости. Ему было жалко «свою невесту» – крепостную девушку, белозубую и статную Агафью. С веснушками по щекам и такой длинной косой, что когда на речке она расплетала её, то тела не было видно. Иногда на вечерках добрая Агаша давала «цыганёнку Коле» горстку семечек или пряничек, за что его и прозвали «жених». И вот на тебе – «невесту» сватают. Колька, стоя на крыше, только вздохнул – ладно уж, пусть Агашку сватают, всё равно у них ничего не может выйти.
А по улице, всё приближаясь, неслась нарядная тройка, вся в лентах. И возница разряжен был ярко, в красное. Даже пуще самого жениха и чинных толстых сватов в картузах, с цветами в петлице. Тройка промчалась, взметая пыль, на другой конец села и там замерла. Однако вскоре, не успел Колька дело доделать и с крыши слезть, сваты тронулись в обратный путь. Но теперь проехали скучные, злые, без картузов, без цветов, и лысины их блестели на солнце. А вечером, перед ужином, юркий Колька-потешник «кривлялся» – давал родным «представление», как надутые сваты к Агашке ехали и как потом «побитые» восвояси убрались. Но мать почему-то только вздыхала, а отец вдруг дал «артисту» подзатыльник: «Хватит паясничать… – И жене: – Она дура, бесприданница, туда же: “Не хочу, не буду. Старый он, старый”. А могла б за ним жить припеваючи». Но мать всё горюнилась: «Вот слёз-то теперь у них в дому. Вот слёз-то. Жених-то ведь бондарь был, вольный. Могла бы и она вольную получить. И сарафан ей матушка такой красный пошила, с рюшами. Я видела… Вот горе так уж горе».
В метрических книгах Николай Григорьевич Цыганов (1800–1833) был записан как «московский мещанин». Хотя по другим источникам, он родился под Петербургом в семье «вольноотпущенного крестьянина» (бывшего крепостного), работавшего в десятые годы по «торговым поручениям» в приволжских (в Саратовском и Симбирском) краях у хлебопромышленника Злобина. Так или иначе, Коля провёл своё детство в разъездах с отцом по России. Учился урывками. Порой, когда на одном месте жили подольше, мальчика даже удавалось пристроить в местный театр «на побегушки». И даже играть на сцене кое-какие жалостливые, «сиротские» рольки. По одной из версий биографов, актёрский талант Цыганова был впервые замечен литератором М. Н. Загоскиным, служившим тогда в Симбирской театральной инспекции. По его-то протекции одиннадцатилетний Коля был «помещён» аж в Московское театральное училище. А через восемь лет, окончив его, стал драматическим актёром Малого театра. И даже получил звание артиста Императорских театров. Для вчерашнего крепостного это был огромный успех. Уже одно то, что его «обожал» великий трагик Павел Степанович Мочалов, говорит о многом.
Обычно после спектакля и многократных выходов на поклон к рампе уставшие актёры приезжали в дом Мочалова на Тверскую, и творческий вечер продолжался у зажжённого камина. Мочалов, лёжа на оттоманке с бокалом вина в руке, просил Николая что-нибудь спеть: «Ну, эту, как её… “Я посею, молоденька, цветиков маленько”. А впрочем, – он царственно махал рукой, – давай любую, у тебя все до слёз хороши!» И Колька, теперь уже Николай Григорьевич, взяв гитару и глядя на пляшущий в камине огонь, неспешно перебирал струны. Теперь это был совсем иной Цыганов, не тот шумный скоморох, что на сцене (обычно он играл роли плутоватых слуг, шутов, комичных старцев). Тонкое, выразительное лицо его преображалось, словно спадала маска, и проступало иное – задумчивое, прекрасное. Чёрные кудри оттеняли бледный высокий лоб, взор больших глаз – полуопущен. На щеках – болезненный румянец. Петь он начинал тихо, словно издалека:
Не шей ты мне, матушка, красный сарафан,
Не входи, родимая, попусту в изъян…
Голос был дивный, глубокий. Его слушали с замиранием сердца. И никто не знал, что песня сия была написана про некую Агашу, которая когда-то утопилась в реке, так и не выйдя замуж.
Рано мою косоньку на две расплетать.
Прикажи мне русую в ленту убирать!
Пускай непокрытая шёлковой фатой
Очи молодецкие веселит собой!