«…все близкие мне – их было мало – оказывались бесконечно-мягче меня, даже Рильке мне написал: Du hast recht, doch Du bist hart – и это меня огорчало потому, что иной я быть не могла. Теперь, подводя итоги, вижу: моя мнимая жестокость была только – форма, контур сути, необходимая граница самозащиты – от вашей мягкости, Рильке, Марсель Пруст и Борис Пастернак» (6: 277).
Цветаева не может не настаивать на границах и разделениях, – тех, что поэтам-мужчинам в ее жизни проводить не приходится. По ироническому совпадению письмо, в котором Цветаева ответила на опасения Рильке, стало ее последним цельным посланием к нему. Этот ее ответ прям и спокоен; она объясняет, что всего лишь отдалась увлечению словесных опытов, которые к возможности реальной встречи двух поэтов могут иметь лишь – в лучшем случае – антагонистическое отношение. Безо всякого волнения, в характерной для нее откровенной и решительной манере, она поправляет заблуждение Рильке:
«Когда я говорю тебе, Райнер, что я – твоя Россия, я говорю тебе лишь (еще раз), что люблю тебя. Любовь живет исключениями, обособлениями, отстранениями. Она живет в словах и умирает в поступках. Стремиться быть твоей Россией в действительности – для этого я слишком умна! Оборот речи. Оборот любви <…> Хочу лишь слóва – оно для меня – уже вещь. Поступков? Последствий?
Я знаю тебя, Райнер, как себя самое. Чем дальше от меня – тем глубже в меня. Я живу не в себе самой – вне самой себя. Я не живу на своих устах, и тот, кто меня целует, минует меня»[241].
Между тем, Цветаева вновь пишет о своем желании встретиться с Рильке, однако на этот раз обыденным тоном, в практических выражениях, объясняя, что предоставляет ему определить план поездки, а также заплатить за нее (она слишком бедна, чтобы позволить себе путешествие – и саркастично замечает: «вот так гость!»[242]). Она сообщает ему даты, когда у нее будет время на поездку, и предлагает варианты мест, где было бы удобнее встретиться.
Рильке уже доказал свою готовность принимать подобные объяснения. Пусть иногда он интерпретировал ее желания и восторги не так, как хотелось бы Цветаевой, – потом ей всегда одной силой и точностью своих формулировок удавалось его переубедить. Собственно, Рильке покоряется не только неотразимой поэтической воле Цветаевой, но и особой логике ее эпистолярных высказываний:
«…и в первом твоем письме, и в каждом последующем, меня удивляет твое безошибочное умение искать и находить, неистощимость твоих путей к тому, что ты хочешь сказать, и твоя неизменная правота. Ты всегда права, Марина, (не редкий ли случай для женщины?) – права в самом обычном, самом безмятежном смысле. Это правообладание бесцельно и, должно быть, безначально. Но ты права своей чистой непритязательностью и полнотой целого, откуда ты черпаешь, и в этом – твое беспрерывное право на бесконечность. Каждый раз, когда я пишу тебе, я хочу писать как ты, высказать себя по-твоему, при помощи твоих невозмутимых и все же таких волнующих средств»[243].
Несмотря на отдельные случаи непонимания, переписка Цветаевой и Рильке читается в полной мере как диалог равных, где каждый без смущения критикует другого – и никто не обижается, уважая своеобразие взглядов и чувств собеседника. Оба поэта неизменно готовы объяснить, оправдать, принять точку зрения другого и простить. Отнюдь не будучи в положении «насильно втянутого в то, что, начавшись как переписка, превратилось в эпистолярную гонку с одним соревнующимся»[244], Рильке, всегда ценивший эпистолярную дружбу с очень разными женщинами и деятельно в ней участвовавший, выступает как корреспондент честный, открытый и искренний в своем восхищении и сочувствии Цветаевой – при этом столь же открыто выражая опасения, если таковые возникают. Его письма не менее чем ее исполнены огромной нежности и даже страсти, он с абсолютной щедростью делится с ней своими мыслями, чувствами и жизненной мудростью.
Я связала бы досаду Цветаевой, – обнаружившей, что Рильке, даже опираясь на ее маргиналии, едва одолевает ее ранние, сравнительно бесхитростные, стихотворения, – с внезапным и болезненным осознанием культурного разрыва с Рильке; именно об этом она и пишет Пастернаку[245]:
«Борис, последующее – гнусность (моя): мои стихи читает с трудом, хотя еще десять лет назад читал без словаря Гончарова. <…> Какая растрата! В этом я на секунду увидела его иностранцем, т. е. себя русской, а его немцем! Унизительно. Есть мир каких-то твердых (и низких, твердых в своей низости) ценностей, о котором ему, Рильке, не должно знать ни на каком языке. Гончаров <…> на устах Рильке слишком теряет» (6: 257–258).
Цветаеву уязвило именно упоминание Гончарова, такого прозаичного и архаичного, поскольку такое упоминание указывает на диссонирующе иностранную точку зрения Рильке на русскую литературу – а не собственно несовершенное (с отвычки) владение им русским языком. Ведь Рильке для Цветаевой, о чем она пишет не раз, – универсальный, идеальный Поэт поэтов, для которого не должно быть языковых и культурных барьеров. И все же неспособность Рильке в полной мере понять стихи Цветаевой не помешала ему высоко оценить ее поэтический талант, проявившийся в изощренной словесной игре и блестящих формулировках ее писем, которые все написаны на прекрасном немецком, о котором Рильке отзывается нежно и восторженно:
«Твой немецкий. Нет, “спотыкаться” не приходится, но иногда в нем чувствуется затрудненность, словно кто-то, сбегая по каменной лестнице, ступени которой неодинаковы по высоте, не может, по ней спускаясь, рассчитать, когда нога его завершит спуск: сейчас или позже, несколькими ступеньками ниже, чем ему казалось, внезапно. Какой ты обладаешь силой, поэтесса, что и в этом языке способна достигать своей цели, быть точной и оставаться собой. Твоя поступь, напоминающая о ступенях, твой голос, Ты. Твоя легкость, твоя спокойная, твоя щедрая тяжесть»[246].
Очевидно, что, не имея возможности до конца понять стихи Цветаевой, Рильке абсолютно не сомневался в ее поэтическом даре и даже смог опознать своеобразную поэтическую печать, оттиснутую на ее эпистолярной, написанной на чужом языке, прозе. Нет сомнений в том, что эти поэты понимали друг друга поразительно хорошо и ни разу не погрешили в уважительном и внимательном отношении друг к другу.
Даже получив письмо Цветаевой от 2 августа, полное предельно чувственных, сексуальных намеков, Рильке не отталкивает ее – вопреки тому, что утверждают некоторые исследователи, пытаясь понять, почему прервалась их переписка. Напротив, когда в первых словах письма от 19 августа, ставшего последним его письмом к Цветаевой, он корректирует ее восторженное предвкушение грядущей встречи, его замечания должны читаться не как дистанцирование от ее бурных надежд на интимность, а лишь как указание на то, что он скоро умрет:
«Да, да и еще раз да, Марина, всему, что ты хочешь и что ты есть; и вместе они слагаются в большое ДА, сказанное самой жизни…: но в нем заключены также и все десять тысяч непредсказуемых Нет»[247].
Сама структура этого утверждения свидетельствует о том, что «Да» Рильке связывает с потенциальностью жизни, а «Нет» – с непредсказуемостью смерти. Он говорит «да» желаниям и мечтам Цветаевой, но предупреждает ее, что за пределами их взаимных «хотений» могут таиться неизвестные «нет». Предпринятая Рильке семантическая абсолютизация междометий «да» и «нет» близка Цветаевой, которая сама не раз аналогичным образом использовала эти слова в своих стихотворениях[248].
Всё последнее письмо Рильке к Цветаевой представляет собой свидетельство его неослабевающей к ней привязанности; несмотря на завуалированные предостережения, он все еще лелеет надежду на возможность свидания. Признавшись, что, еще прежде чем она заговорила на эту тему, он сам изучал карту в поисках подходящего места встречи и, поразительным образом, пришел к тому же решению, что и она («cette petite ville en Savoye»), он ошеломленно размышляет об их невероятной интуитивной связи: «…как знать, Марина, не ответил ли я еще до того, как ты спросила?»[249] Рильке с нетерпением предвкушает свидание и даже дает понять Цветаевой, что его желание, возможно, превосходит ее: