«Федра» служит именно такой проверкой формирующихся убеждений Цветаевой. Почти утвердившись в решимости не видеться с Пастернаком, чей отъезд из Берлина становится все ближе, Цветаева безрассудно бросается в новый поэтический эксперимент, язвительно дезавуируя прежние доводы, которые приводила своему возлюбленному. В самом деле, ее Федра высмеивает тот самый идеал, к которому стремилась Цветаева – добровольное отделение Психеей тела от души (отказ от всех требований первого ради второй). Федра утверждает, что жажда ее души может быть удовлетворена только чувственной близостью – и, дабы этот отчетливо акцентированный корректив к ранней позиции не был проигнорирован, Цветаева подчеркивает идейную коллизию, дважды упоминая имя Психеи в столь неподходящем для него контексте:
Утоли мою душу! (Нельзя, не коснувшись уст
Утолить нашу душу!) Нельзя, припадя к устам,
Не припасть и к Психее, порхающей гостье уст…
Утоли мою душу: итак, утоли уста.
И далее:
О прости меня, девственник! отрок! наездник! нег
Ненавистник! – Не похоть! Не женского лона – блажь!
То она – обольстительница! То Психеи лесть —
Ипполитовы лепеты слушать у самых уст.
Особенно второй пассаж звучит почти как искривленная самопародия – Цветаева как бы сама себя ловит в то мгновение, когда клянется в исключительно духовной любви к Пастернаку. Многократные призывы, обращенные к Психее и душе, намекает она здесь, есть лишь уловка, направленная на то, чтобы скрыть подлинную цель – слышать лепет (стихи) Ипполита (Пастернака) у самых его уст. Иными словами, ее мотивы, восходящие к мифу о Психее, не столь чисты, как кажется, ибо Психея слишком похожа на Федру: Федра жаждет коснуться души своего возлюбленного, Психея – его уст.
Сексуально алчущая, «ненасытная» Федра и духовно алчущая Психея оказываются не противоположными, а взаимодополняющими аспектами парадоксальной женской сущности. Ненасытность Федры напоминает самоосуждающее описание Цветаевой самой себя в другом стихотворении: «Ненасытностью своею / Перекармливаю всех!» (1: 567)[173]. Цветаева как будто колебалась между уверенностью в том, что тело – это лишь «стена», скрывающая душу, и противоположной верой в то, что сексуальная близость есть необходимое средство духовной близости; на разных этапах своей жизни, с разными возлюбленными, она поступала то по одной, то по другой вере[174]. Однако в ее стихах душа, в конце концов, всегда одерживает победу над телом. Как в поэме «На Красном Коне» Цветаева сражалась со своим всадником/музой, преображая сексуальность – посредством метафор сексуального насилия – в строго асексуальное столкновение душ, так и здесь Федра объявляет своему возлюбленному/наезднику, что хочет броситься в пропасть его духа с высоты своей сексуальной страсти: «Я наездница тоже! Итак, с высоты грудей, / С рокового двухолмия в пропасть твоей груди!» Смысловое различие между множественным и единственным числом слова грудь суммирует всю произвольную, но неумолимую несправедливость пола: одно и то же слово, применительно к женщине, означает «тело», а применительно к мужчине – «душу».
В этом несоответствии – ключевая причина того, почему утверждаемая Федрой связь между сексуальностью и духовностью для Цветаевой в конечном счете ужасна и отвратительна; она решительно стремится уберечь ту особую духовную близость, которую чувствует к Пастернаку. Всякое сексуальное отношение неизбежно переведет ее, женщину, в категорию телесного – и платой будет утрата духовного равенства с Пастернаком, которым сейчас она обладает благодаря физической дистанции между ними. Таким образом, хотя открытая сексуальная чувственность цикла «Федра» явно противоречит целомудренной преданности Цветаевой просвещенному психейному одиночеству, признание поэта в неукротимости ее обращенного на Пастернака желания парадоксальным образом имеет последствия, обратные ожидаемым. Если раньше она раздумывала о возможности поехать в Берлин для «прощальной встречи», то теперь, после сочинения «Федры», решимость любой ценой сохранить дистанцию между собой и Пастернаком укоренилась гораздо глубже. Она сможет перетерпеть свою тоску и этим проявлением стойкости пересоздаст себя (и его).
Теперь, более не колеблясь, она в течение нескольких дней пишет Пастернаку последнее перед его грядущим отъездом письмо. Первые, без околичностей, прямые слова этого письма: «Я не приеду <…>» (6: 237). Далее она погружается в обсуждение разнообразных бытовых причин, делающих ее поездку в Берлин бессмысленной и невозможной (вероятно, опасаясь огорчить Пастернака; несмотря на свою твердую уверенность в существовании их потусторонней связи друг с другом, Цветаева не без оснований чувствует, что здесь, в этом мире, она часто сбивает его с толку противоречивостью своих сигналов). Она отвлекает его разговорами о визах и семейных обязательствах. Неискренне – чего нельзя не заметить – уверяет, что ее желанию приехать препятствуют исключительно внешние обстоятельства: «Милый Пастернак, у меня ничего нет, кроме моего рвения к Вам, это не поможет» (6: 237). Пытается предупредить все его возможные догадки о своих истинных мотивах, таким образом, в сущности, признавая свою лживость: «<…> не из лукавства (больше будете помнить, если не приду. Не больше – ложь!), не из расчета (слишком буду помнить, если увижу! Все равно слишком – и больше нельзя!) и не из трусости (разочаровать, разочароваться)» (6: 238). Однако снова и снова перебирая все практические резоны, мешающие ей приехать, она – как будто случайно – проговаривается: «Не приеду, потому что поздно, потому что беспомощна, потому что Марк Слоним напр<имер> достает разрешение в час, потому что это моя судьба – потеря» (6: 238). Начиная с этих слов, письмо становится безжалостно честным; остальная его часть, написанная гипербологическим стилем романтической трагедии, представляет собой красочный портрет непокорной Психеи: «Это не чрезмерные слова, это безмерные чувства: чувства, уже исключающие понятие меры!» (6: 239).
Цветаева ждет отъезда Пастернака, как ждут смерти: «Простите за такой взрыв правды, пишу, как перед смертью» (6: 238). Теперь она не называет Россию по имени, но пишет о своей родине, предательские глубины которой скоро поглотят возлюбленного, как о мистическом и потустороннем «там», возбуждающем в ней дикий страх: «Как с этим жить? Дело не в том, что Вы – там, а я – здесь, дело в том, что Вы будете там, что я никогда не буду знать, есть Вы или нет. Тоска по Вас и страх за Вас, дикий страх <…>» (6: 238). Одновременно Цветаева, следуя своеобразной логике, продолжает доказывать, почему встреча с Пастернаком лишит ее мысли его постоянного присутствия: «Встреча с Вами была бы для меня некоторым освобождением от Вас же, законным. – Вам ясно? Выдохом. Я бы (от Вас же!) выдышалась в Вас» (6: 238). Аллитерации в этом пассаже и игра с приставкой вы- разительно напоминают стихотворение Цветаевой 1922 года «Эмигрант» (2: 163)[175], где сам Пастернак предстает в роли беженца от той «рвани валют и виз», которая сейчас служит препятствием и поводом для невстречи: «Лишний! Вышний! Выходец! Вызов! Ввысь / Не отвыкший…». В положении Пастернака, как Цветаева описывает его в стихотворении «Эмигрант», префикс вы-, несущий в себе смысл движения вовне, обозначает выход за пределы реальности в бесконечность поэзии. Однако в письме к Пастернаку освобождение, которое обещает приставка вы-, – это анти-освобождение, резкое и безжалостное возвращение в реальность, где Пастернак – не бестелесный поэт, а мужчина. Аналогично гендерному различию между груди и грудь, это различие значений префикса в гендерно различных контекстах демонстрирует веру Цветаевой в то, что выбранная ею позиция замкнутости и самообуздания есть самая разумная. На расстоянии они с Пастернаком могут оставаться поэтическими братом и сестрой; встреча будет означать, что (в лучшем случае) он приобретет любовницу, она же потеряет музу. (В худшем случае их встреча будет невстречей в самом негативном смысле: фиаско взаимного неузнавания, непонимания: «Если бы мы с Вами встретились, Вы бы меня не узнали <…>. В жизни я безмерно дика, из рук скольжу» (6: 240)).