Сложив в фартук угощения, Евдося распрощалась с детьми, вспомнила о лошадях и поспешила на площадь.
Отец, озираясь на все стороны, уже стоял возле телеги и разговаривал с высоким молодым мужиком. Тут же находилась неизвестно когда купленная корова. Неподалеку Шульган дребезжал своей облезлой скрипочкой, притопывая мелодии здоровой ногой. Вслед за Иосифом мужик тоже оглянулся на Евдосю, и она узнала Семена.
Теперь уже не отчаяние, а тихая, покорная грусть исходила из его взора. Любовь как будто уже не горела неистовой страстью в печальных глазах, а мерцала ровно и обреченно, как горят обугленные поленья, с которых только что спорхнул огонь.
Невысказанная тоска этого взора поразила девушку, она смешалась и с перепугу протянула Семену скользкую селедку.
Чуть поодаль стояла его сестра, ожидая конца беседы. Как и обычно, она была облачена в строгое черное платье и оттого походила на старицу или схимницу. Завидев Евдосю, она проложила между ней и братом свой непроницаемый взгляд, а под осуждающим этим взглядом Евдося засмущалась еще сильнее. Да и сам Семен, словно сестра и впрямь обладала даром проницать неминуемые несчастья и провидеть грехи, отвернул голову то ли в досаде, то ли в смущении.
– Трогай, отец, а то и к ночи не поспеем, – сказала Евдося и забралась на телегу.
– Ничего, дочка, не спеши, – отозвался старик с добродушной усмешкой, – сегодня музыки, верно, до света не сникнут. Хватит тебе мороки.
Евдося опустила глаза, потому что при этих словах отца Савета еще пристальней засмотрелась на нее. Шульган же наблюдал все это не без лукавства, пощипывая струны своей скрипки продавленным смычком. Когда телега Иосифа тронулась, он снял с плеча скрипку и обернулся к Семену, а тот стоял неподвижно, точно прикипел к своему месту.
– Ну, теперь засылай сватов, – прищурился Шульган вслед удалявшейся телеге.
Заслышав такое, Савета только покачала опущенной головой.
– Все бы петь ей да в хороводы бегать, – негромко молвила она, оправляя черную косынку. – Поехали же, брат!
– Песня – то дар Божий, – помолчав, ответил Шульган и заковылял обратно в шумную корчму.
Тем же вечером Савета испекла две булочки и, дождавшись, пока брат уснул, спустилась к Бугу. Отыскав на берегу плоскинь, где течение не задерживает воду, Савета отдала булочки на волю реки. Быстрина подхватила их, и они, повинуясь ее бегу, пошли парой, что называется, в згоде, в согласии. С минуту булочки плыли ровно, и Савета шла за ними вдоль реки, накрытой пушистым туманом, поэтому она хорошо разглядела, как одна булочка встала под берег и перевернулась. Вторая же долго еще виднелась светлым пятнышком, а потом и она сгинула в далекой излучине, влекомая неумолимым движением сумеречной воды.
Утром Савета сказала брату весьма серьезно:
– Не бери, брат, эту девку. Она недолговечная.
Семен ничего не отвечал и только темнел лицом, когда его отрешенный взгляд сталкивался с неопалимой твердостью сестры. За Буг он ездил реже и реже, но и в его сердце горело неугасающее пламя, и чувство, такое же прочное, как старый дуб, живущий на Куптии, взывало к неутоленной любви.
Как-то вечером он снова услышал дразнящий призыв, истекший в отходивший день покорностью и страстью: «Уже солнце низенько, уже вечер близенько, Прибуде до мене, кохане, хутенько»…
Тем же вечером, когда дотлевал над Бугом закат, окрашивая его плоские волны тревожным багрянцем, Семен спросил Савету:
– А что, сестра, где мои новые сапоги, которые привез я на Пасху из Домачева?
Савета пошла в клеть и достала с полки сапоги.
– Принесла бы, сестра, масла, помазать сапоги, – заметил ей Семен.
Савета вышла за маслом.
С минуту брат и сестра молча смотрели друг на друга. «Что же, неймется, брат?» – как бы спрашивали холодные, подернутые тонкой укоризной глаза Саветы. «Лучше девушки не сыскать, нет другой такой на свете», – отвечали глаза Семена и излучали непреклонную решимость.
Всю ночь напролет Савета провела под лампадами и еле слышно шелестела святыми молитвами, а едва заря розовым светом подарила народившийся день, Семен нарядился как умел: обул новые сапоги, на голову поместил ненадеванную смушковую шапку, подвязал красный шелковый кушак, запряг возок свой парою гнедых и отправился в Рогозно.
Когда Семен приехал в Рогозно, то уж сидел на лавке одесную старого Иосифа. Но теперь Марине сделалось жалко отпускать дочку, и она причитала, подбирая слезы расшитым полотенцем.
– Раненько ей, голубушке, замуж идти, – подвывала Марина.
– Уймешься ты или нет, чертова баба? – вскричал Иосиф, затыкая уши. – А то, видит Бог, не отдам девку!
Угроза возымела действие – Марина утихла, и теперь только изредка неровные всхлипывания содрогали ее костлявые плечи. Здесь же, под образами, и сладили это дело.
Свадьбу, вопреки всем обычаям, играли почти сразу, на разлог. Радовались все до такой степени, что у хромого Шульгана от беспрерывной игры онемели привычные руки, и даже Желудиха, хлебнув вина, развеселилась и пошла в пляс, после чего незаметно завлекла невесту на покуть и прошептала: – Люби его, как он тебя.
– Люблю, – отвечала девушка, потупив очи.
Одна Савета не улыбалась и не горячила себя ни вином, ни радостью и только мучила брата неспокойными глазами.
– Эх, не мути душу, сестра, – весело сказал ей Семен. – Ведь всю жизнь еще жити.
Савета вздохнула.
– Похвалилась девка соткати, – с горечью обронила она, – да не похвалилась сносить.
Зажили в новой хате, на польском берегу. Буг теперь оказался рядом и серебристою рябью виднелся между прибрежных дерев.
Савета хорошо поладила с невесткой, а их старый отец, коротавший век на полатях, и вовсе принял ее как дочь. За доброту, с которой Евдося ходила за ней во время постоянной хвори, Савета весьма скоро отплатила ей неподдельной привязанностью, однако страхи свои не оставила и таила тревогу под спудом. Когда случалось стоять им вместе в монастырском соборе пред выпуклыми досками иконостаса, Евдося молилась бесхитростно и неискушенно, и ее молитва, чистая, как ключевая водица, была не слово, а глаза. Савета же молилась истово и искусно, прося у Бога заступы и защиты, сама не зная от чего. Не в силах совладать со своей нечаянной мудростью, она по-прежнему хмурилась, когда вечером Евдося беззаботно шла танцевать вместе с бродятинскими девками и молодицами, среди которых она скоро стала первой запевалой. Добрый Семен отпускал ее без звука, да и сам порою, усмехаясь над собой, ходил за ней и стоял за хороводом, следя влюбленными глазами забавы своей ненаглядной, как некогда любил это делать и безымянный городской учитель. Иные бессовестные девки с задорным смехом и его тащили в круг, но он отмахивался и отбивался отчаянно, и обыкновенно кончалось тем, что Семен спасался чуть не бегством под оглушительный девичий смех.
– Срамницы вы, а не бабы, – дразнил он девок.
– Смотри, Евдося, закружим твоего мужика, – хохотали девки и бренчали витыми серьгами, обещая новые шалости.
Семен шел домой и там, на излюбленной завалинке, со счастливой покорностью поджидал жену, и ночи, которые пережигал он глазами во время ожидания, никогда еще не казались ему столь диковинно прекрасными и полными неизведанного смысла. Тянулись ли они часами, проносились ли мгновением – все ему было интересно и равно…
Однажды – дело было ближе к вечеру – Савета встретила Евдосю у колодца, когда та, наскоро принарядившись, собралась на танцы. Хотя и уставшая, Евдося светилась счастливой улыбкой. Несколько русых прядей выбились из-под белого платочка и в беспорядке раскидались по загоревшему лбу, а нарядная юбка была забрана выбитым белым фартучком. Савета погрустнела лицом и сказала, глядя ей в светлые глаза:
– Не ходила бы ты, Евдосечку, на музыки. Вельми грех большой.
– Почему, сестрица, грех? – спросила девушка. – Разве грешно радоваться и веселиться?