Далеко за полночь девушки возвращались по домам, прижимая к груди каждый свою добычу. Фиолетовый купол неба трепетал над ними в крещенском ознобе, снег искрился под высокой луной. Устымка взяла себе спать подушку учителя, а Евдося – Желудихину.
В великом нетерпении Евдося взбила подушку и улеглась на нее румяным лицом. Разгоряченной девушке так хотелось поскорее увидать жениха, что уснуть она долго не могла и ворочалась, сминая чужую подушку и разметав по ней расчесанные косы. Сначала ей снилось все подряд: и маленький брат, и Желудиха, и даже толстый серый ее кот, а потом в туманной грезе она различила исполинский дуб, Куптий, весь залитый щедрым солнечным светом, изумрудные травы, усыпанные сверкающей росой, а под дубом – бродятинского Семена. И снилось ей, будто и она с ним рядом, в тени и прохладе зеленого шатра, перебирает его льняные волосы, но только к ним прикоснется, как пряди превращаются в сосновые иголки и сыплются сквозь пальцы, а сам Семен плачет в лютом горе, заглядывая ей в глаза помутившимся взором, и не может сказать бесплотными губами, что причиной тому невыносимому плачу.
Утром Евдося и Устымка понесли вернуть подушки и по дороге рассказывали одна другой, что являлось во сне. Устымка видела горшок с пшенной кашей и почему-то Евдосиного братишку, который, взобравшись на мохнатого шмеля, летал над селом, точно какая ведьма. Она погрустнела, потому что очень хотела узнать суженого, и слушала Евдосю, которая выступала еще сердитее.
– Под тем дубом, что на выгоне, – говорила Евдося, – привиделся. Чтобы мужик – и так бы плакал! В жизни такой кручины не видала. Страшно мне стало.
– Может, о тебе он плакал, – робко проговорила расстроенная Устымка.
– Что же это? – усмехнулась Евдося.
– Может, не о себе он плачет, – еще тише повторила подружка.
– А обо мне что же плакать? – спросила Евдося.
– Кто знает? Все старики вон плачут да больно жалеют тебя, когда на Куптии поешь ты свои грустные песни.
– Чудно.
Подружки добрались до развилки и разошлись: Устымка направилась к Сретице и к учителю, а Евдося повернула до Желудихи.
Отстояла зима, прозвенела масленица, прослезилась Пасха. Вздохнувший Буг сбросил лед и погнал, понес его на своей ожившей спине, перекатывая в волнах беспомощные куски.
Учитель уехал, говорили, в Брест, в управу, и скоро самое имя его было забыто. Приехал новый учитель. Этот был нехорош собою, приземист и близорук, на девок не смотрел, а ночи просиживал при свече над мудреными книгами, которых навез с собою два сундука.
Молодая трава выступила из земли, и одинокий старый дуб, что стоял на Куптии, оделся первою листвой. Лето распустилось во всей свежести и ласке, обросшие ветви дерев манили прохладой.
Потом травы поднялись, распрямились и опять упали, помятые росами, а по лугам и полянам рассыпались головки первых цветов. Солнце высушило землю, а вместе с ним и Евдося осушила свои прекрасные глаза.
С Куптия снова послышались самозабвенные песни маленькой неугомонной певуньи. Дуб-исполин неохотно шевелил старыми ветвями, отгоняя буйный ветер, чтобы он не заглушал упоительные страдания родного голоса и не мешал услышать напрасные надежды давно канувших людей, сложивших эти песни слово к слову в незапамятные времена.
Свет властно овладел очнувшейся землей, и ночь походила на минутный обморок, на легкий сон расцветшей и неувядающей природы. В эти дни, казалось, свет вовсе не исчезал из поднебесья, а просто рассеивался ненадолго, и на его неугасающем полотне робко проступали бледные узоры июньских ночей. Длинные, тягучие вечера горели величественными закатами, и сгустки отошедшего солнца полосами залегали над далеким горизонтом.
В Иванову ночь снова гадали на водах, и Евдосе уже почему-то захотелось, чтобы ее венок, сплетенный на Куптии солнечным днем, поплыл за Буг, но он что-то размок и болтался у самого плеса, окунув в воду расплетшиеся стебли.
И снова печальная песня забрезжила тоской над тихими водами: «Зелено болото, зелено, чего так рано и полегло…»
И первый раз в жизни Евдосе сделалось грустно, и в первый раз не пела она вместе со всеми, а только слушала, как растекается над рекою старинный томящий напев.
После Ивана в Домачеве завязалась ярмарка. Субботним днем Евдося ехала с отцом на телеге покупать новую корову. Солнце объяло полмира, небеса разлетелись чисты и беззаботны. Строения едва видны в гуще кудрявых садов. Весело блещут кресты на голубых маковках, шпили костела тянутся в самое небо. Белым-бело от белорусских одежд, среди которых там и сям темнеют длинные лапсердаки евреев или пыльный подрясник батюшки, или промелькнет черная, как вороново крыло, шевелюра цыгана. Армяне утирают пот с бронзовых лбов войлочными скуфейками, оглашая разогретый воздух гортанными возгласами, сутулые литвины теребят отвислые усы, волыняне щеголяют малиновыми шароварами, важные поляки чинно ходят между рядов.
Словно забавляясь, ослепительное солнце то устремляется вниз, к земле, и, отталкиваясь от белоснежного полотна платьев и рубах, снова беспечно взмывает в вышину, растворяясь в голубой бездне. Под столами разливается пролитое молоко, пузатые мешки громоздятся один на другой, тут же летает пух, в тени навесов свалены грузные бочки, стиснутые новенькими обручами, на тонких ятках гирляндами развешаны нити сушеных грибов, пирамиды плетеных кузовков и корзинок испускают горькие ароматы молодой лозы, а еще дальше радугами разложены мотки разноцветных польских ниток. Торговля еще кипит вовсю, а уже где-то визгливо пиликает молдаванская скрипочка, а на другом конце, собирая народ, разливается гармония.
На площади посреди палаток сверкает смолистой крышей недавно перекрытая корчма, у низких дверей которой прямо на песке уже растянулись два-три счастливца, наскоро забывшиеся душным хмельным дурманом.
Иосиф посмотрел на корчму и вздохнул, с трудом выискивая в людском море дорогу для своих лошадей. Какой-то человек заступил им путь.
– Здорово, Иосиф, – сказал Шульган. – Торгуешь что?
– Корову купить приехали с дочкой, а то, – Иосиф огляделся и наклонился к Шульгану, – опять волшебныца спир собрала . После Ивана, хоть ты разбейся, другой год нету у коровы молока. Господи помилуй, что за напасть такая! Кабы дознаться, хто ж это робыть, а то не можемо дознаться, – развел он руками.
Шульган почесал в затылке.
– Зайдем, что ли, в корчму, – предложил он.
– И то, – подумав, согласился Иосиф. – Подожди нас, доченька, – обернулся он к Евдосе и протянул ей вожжи. – В горле сухо, як в поле.
И приятели зашагали к шинку. Евдося, зацепив вожжи за тычку, уселась поудобней, как вдруг целая ватага маленьких жиденков облепила телегу. Они вмиг подняли такой писк, что разогнали даже комаров, которые слетелись уже на площадь из близлежащих садов и надрывно звенели в затухающем гвалте субботнего вечера. Как известно, жидам по субботам нельзя работать никакую работу, и Евдося без труда смекнула, чего от нее хотят. С пятницы они заливают в котлах и чугунах разделанную пищу, котлы ставят на плиту, в печку складывают дрова, и в субботу остается только поднести лучину; вот для этого-то они и искали человека не своего племени.
– Пани, пани, будьте ласковы, – причитали жиденки, цепляясь за подол ее праздничной юбки и таща с телеги на землю.
Их жалобные просьбы, деловитые движения и серьезные личики заставили Евдосю улыбнуться. С веселым смехом она соскочила с воза и отправилась по еврейским жилищам, окруженная целой толпой семенящих детей, из числа которых несколько мальчиков постарше остались сторожить телегу. Пока отец сидел в корчме, Евдося обежала половину улицы, запаливая давно приготовленные печки.
– Це добре, це добре, – обрадованно приговаривали проголодавшиеся жиды, посылая ей вдогонку детей.
– Добрая пани, – настигая девушку, шептали те, совали ей в руки тощие селедки и стремглав бежали обратно к своим домикам, над которыми уже завились долгожданные дымки.