Когда-то давно, лет сто назад – нет, больше, больше, – здесь на болотах срубили себе охотники балаганы, да так и остались жить. Со временем к балаганам стали лепиться хутора, и мало-помалу зимовье разрослось в доброе село. Аисты свили свои просторные гнезда на колесах телег, укрепленных людьми в мощных ветвях исполинских берез, яблони, груши и вишни тесно обняли беленькие хатки, на задворках поднялись стройные клуни, заваленные душистым сеном, и над крышами, накрытыми соломой и дранкой, нависли тонкие клювы колодезных журавлей. Со всех сторон деревню обступил лес, устланный мягким, словно пух, болотным мхом, по которому поросла непроходимая черника. На зыбкой дрягве залегли скользкие гати к далеким хуторам.
Евдосин двор – на том краю села, который ближе всего к Олендарской дороге. Там-то и стали узнавать высокий Семенов возок, по бортам весь покрытый зеленой чешуей потрескавшейся краски. Если не было на Куптии песен, он ехал прямо в Рогозно. Отец Дуни, Иосиф, только кряхтел от удовольствия в бороду, ибо начал кое-что смекать. «Что же, мужик справный», – думал он сам с собой и подмигивал своей Марине. И та спешила поднести гостю мятного квасу из погребца, хотя и жалко было отдавать любимую дочь.
Как приехал первый раз Семен в село, потащился было к приятелю, но повстречал на улице Иосифа.
– Ты, парень, слышал я, прялку можешь сточить? – приглядевшись и узнав его, спросил Иосиф.
– Могу.
– Семен натянул поводья.
– Будь ласков, добрый человек, зайди до меня. Что-то колесо рассохлось, стучит, бабы жалуются.
Семен слетел с облучка, потому что за такую удачу готов был выточить и десять, и сто прялок и наладить все колеса, какие ни есть на белом свете. Он завел возок во двор и с замирающим сердцем двинулся к хате за старым Иосифом.
– …Смотри, смотри, – доносился из горницы девичий голос, – если по весне белые мотылки полетели, будет год молочный, если желтые первые полетели, будет медовый год, меду будет много.
Это Евдося, смеясь, поучала маленького брата своего, усевшегося на полу у ее ног. Сама она сидела на низкой скамеечке и ткала кросно. Легкие челноки, водя упругие нити, порхали в ее проворных руках. А сбоку от нее важно восседал большущий серый кот. При виде вошедших он сладостно изогнулся и, потеревшись о станину, чинно удалился. Чтобы не сглазить ее работы, Семен, по обычаю, взглянул на балек и, захватив у порога щепотку пыли, бросил на основу.
– Приспори, Боже, – произнес он.
Евдося, увидев незнакомого молодого мужика, примолкла и пристально склонилась над работой. Иосиф вытащил поломанную прялку на середину горницы, однако Семен во все глаза смотрел на девушку.
Теперь, как ни заезжал Семен в Рогозно, всегда улучал минутку, чтобы положить украдкой на край станины или конфету, или денежку, и после этого отходил шага на два и робко стоял под косяком. Но и денежки, и конфеты то и дело летели ему под ноги, сброшенные будто невзначай широким рукавом Евдосиной рубашки.
И тогда плелся он на двор, чувствуя на спине ее гневные взоры, валился в свой возок и ехал к себе за мутный Буг, понурив льняную голову. И горько ему, и сумеречно на душе, распустит он поводья и не смотрит на дорогу, а лошадь сама шагает и шагает к родному стойлу. А поравняется с опустевшим и онемевшим Куптием, то вспоминаются ему все печальные, вещие песни.
К закату Рогозно притихает, успокаиваются деревья и редко прошелестят листами под порывом несмелого вечернего ветерка. Ночная тьма уже крадется по переулкам, и в густых сумерках хлопают калитки, брошенные беззаботными девичьими руками. Девки собираются стайками и, оглашая темную улицу веселым щебетом, спешат на вечерки.
Большая хата в самой середине села чисто выметена, девки, шутливо переговариваясь, сидят и прядут лен, а то затягивают хором песню, и, когда на короткие мгновенья наступает тишина, только прялки, составленные в круг, мерно шуршат узорными колесами. Окошки в светлице все завешены плотным ситцем, чтобы парни не подсматривали и не пугали страшными рожами, на которые были они большие проказники. Как выставят в синем окошке этакую размалеванную харю, такой визг поднимается, что хоть у околицы слышно.
Евдося пристроилась рядом с подружкой Устымкой, и девушки, придвинувшись друг к другу, шептали вполголоса свои нехитрые секреты.
– Повадился до меня один, из-за Буга, – говорила Евдося. – Когда быдло пасу на Куптии, всю дорогу мимо разъезжает, а тут уж стал до отца захаживать да матери в пояс кланяться. – Тут Евдося рассмеялась: – Выточил братцу свистульку такую, что и в Домачеве на базаре не купишь.
– Это бродятинский-то Семен?
– Он, – вздохнула Евдося и умолкла.
Некоторое время было слышно, как поскрипывают деревянные качели прялок под их легкими стопами.
– А ты и не рада?
– Отец и мать за меня пусть радуются, – тряхнула серьгами Евдося. – А только, ей-богу, зря он таскается… И принесла же нелегкая, когда я основу ткала, – продолжила она после небольшого молчания.
Устымка ужаснулась и прижала руки к груди:
– Небось наложила перемоты?
Ведь считалось, что появление постороннего во время снования грозит бедами и может навести на работу досадную порчу.
– Нет, – улыбнулась Евдося, – он, видно, добрый на переход, до солнца досновала, еще и остались клубочки.
– Разве же не люб тебе такой парень? – покачала головой Устымка.
– Да ведь я какая маленькая! Такую ли нужно этакому высоченному. – Евдося снова замолчала, а потом совсем близко нагнулась к подружке и жарко заговорила ей в самое ухо: – Устымка, Устымка, как подумаю, что не приведется повеселиться больше, как представлю, что не кружиться мне в хороводе, так и жизнь кажется немила. За такого пойдешь – и шагу со двора не ступишь, тоска заберет, кручина сгложет!
– Эх, Евдосечка, – потупила очи Устымка, – проспеваешь ты свою долю.
– А иначе жить зачем? – ненадолго задумалась Евдося и огласила широкую светлицу самой беззаботной из своих песен.
Последний день перед Купалой еще пряли, а поутру заскрипели крышки тяжеленных сундуков, и божьему свету явились наряды рукотворной красоты.
Едва сумерки коснулись деревьев и крыш, девки и молодицы, загодя украсившие косы полевыми венками, потянулись к Бугу и собирались около заводи, где под покрывалами согбенных ив темная вода дремала в пологих берегах. Только изредка по воде торопливо пробегал едва уловимый ветерок, возмущая ее червленую гладь, и река колеблющимися волнами тыкалась в выпуклые груди берегов. Между деревьями мелькали светлые пятна женских одеяний и слышались обрывки приглушенного разговора выходивших на поляну женщин.
К самой неподвижной затоке девки натаскали соломы и запалили огонь, окружив его неровным ожерельем. Каждая держала в руке клок, и время от времени то одна, то другая нагибалась к костру, зажигала солому и бросала на воду, уже подведенную поволокой первого тумана. Пучки, ровно снедаемые пламенем, покоились на темной поверхности, озаряя ее трепещущими отражениями, и с протяжным шипением угасали.
Ветер пропал совершенно, ночь прояснилась. Высыпали звезды и легонько заколыхались на спокойной глади реки. В небо скользнула молодая луна и улеглась между ними в черную воду. Все предвкушало миг, когда небеса доверчиво открываются земле, навстречу несмелым надеждам ее обитателей. Природа замерла, но не уснула, и зачарованные люди затихли вместе с ней, внимая свершавшемуся таинству. Над водой было тихо – только соломенные купайла, потрескивая, догорали на ней.
Девки поснимали венки и, присев над водой, осторожно положили их на ее сияющую отблесками поверхность. Венки сбились в стайку, и понемногу их стало разносить течением. В какую сторону поплывет венок, туда и дивчина замуж пойдет, поэтому девушки сосредоточенно следили пока еще невнятное движение своих размокших цветов. Один венок все более отваливался от других и выплыл, покачиваясь, на протоку. Некоторое время он виднелся еще темным кольцом и пропал наконец во мраке противного берега, под навесом пышных зарослей.