– Запеканку чуть не сожгли – три противня. Меня эта стерва с тридцать четвертого достала. То курицу она не ест, то… Сил нету… Зажрались. – Увидев таз с рвотой, она ногой задвинула его под кровать, а Людочка отвернулась к стене и молчала, смежив веки. Белка сверкнула своими серыми строгими глазами.
– Дура ты, дура, – сказала она и присела на край кровати, но тут же вскочила, как будто обожглась. – Пойду, а то Маруся разорется.
Людочка опять ничего не сказала. До самого вечера она не выходила из своей комнатенки, а когда вышла, восхитилась и даже не решалась ступить с крыльца. Кипарисы стояли прямо и неподвижно, словно минареты волшебного города, за ними черным таинственным провалом угадывалось море, и в самом воздухе было разлито обещание чего-то удивительного. В сумерках по аллеям прогуливались приодетые отдыхающие, а справа слышались глухие всхлипы колонок и проверяли микрофон – это Валерий Палыч настраивал свою аппаратуру. Людочка прошла мимо столовой. В больших окнах растекался затаенный свет, оттуда доносились невнятно женские голоса, стук тарелок, и посудомоечная машина гудела в зеленоватой глубине мучительно и надрывно. Людочка миновала столовую, пробралась по склону горы, поросшей низкими душистыми елями, и оказалась прямо над рестораном.
Ресторанная площадка лежала как на ладони. На проволоке, раскинутой между шестов, гирляндами искрились фонарики. Людочке сверху были хорошо видны столики с надписями «Marlboro», за которыми начинали веселье другие, незнакомые ей люди, и жирно блестящие волосы на голове Валерия Палыча, и тусклый сгусток света на головке микрофона.
Людочка плохо помнила, что было вчера, да и вспоминать не хотелось. Наконец ей надоело смотреть на ресторан, и она побрела потихоньку вдоль берега по мощеной дорожке. По обе стороны в кармашках асфальта белели скамейки; на некоторых сидел кто-то невидимый; из этих пространств, осененных горизонтально растущими ветвями, раздавались сдавленные смешки и хихиканье и загадочная, радостная возня. Пинии, смыкаясь ветвями, то загораживали море, а то раздавались, и оно в этих промежутках открывалось широко и далеко.
Рано утром ей надо было идти в столовую. Посудомоечная машина уже не ворочалась в ее воображении безжалостным чудовищем, пожирающим молодость, а была подругой, неуклюжей и верной, – вроде Белки. Она гадала, увидит ли она Мишу и Аню, и этого, светленького, который чуть было не лишил Валерия Палыча его скромного и торопливого наслаждения, и представляла себе, что будет, если она их увидит, и что будет, если они увидят ее – в столовой, в синем переднике, хотя, конечно, ничего страшного бы не случилось. Она никак не могла вспомнить, жили ли они в пансионате, или просто заехали погулять. «И кто это наворотил?» – рассуждала она, недоверчиво озирая скалы, нависшие за ее спиной, и ей казалось, что раньше не было здесь никаких скал.
И ей снова было грустно и жаль себя, но уже не так, как вчера. «И правда дура», – думала она смиренно, отрешенно глядя перед собой. Слева от нее незаметно возникло облачко, подобное изящной шутке, и просвечивало темноту, растворяясь в ней невидимыми волокнами. Три грузовых корабля в ожидании шторма стали в бухте на ближнем рейде, празднично блистая сигнальными огнями; от них – желтые, красные и фиолетовые – бежали к берегу разноцветные дорожки и исчезали у самых камней.
Где-то далеко в поселке лаяла собака. А потом стало и вовсе тихо, не было слышно даже плеска воды. Черные ветви деревьев неподвижно лежали в густо-голубой глубине неба. Звезды, полные загадки, расположившись обычным порядком, явили себя на чистом небе. Ветер таился сзади за рваным хребтом, и лишь его обрывки, беспомощные и ласковые, налетали случайно, робко тыкаясь в камни и деревья.
Взошла луна, набросив на горы пелену рассеянного света, и скальные выступы сделались пепельно-розовыми.
И в тишине ночь распустилась, как цветок.
Настала такая тишина, что Людочка вдруг услышала, как стучит ее сердце – и глухо и звонко, подчиняясь тому же неутомимому ритму, которым держится все вокруг, – и, весело удивившись, даже дотронулась до того места, откуда исходило это немолчное биение в теплую неподвижность передыхающих летних суток, и долго не отнимала руку.
И как будто она увидела, как расстилалась ее жизнь, – точно это море, и берега еще не было видно. Немые звезды сопровождали стук сердца смутным и далеким мерцанием. Их переливы говорили о том, что с большой высоты видно другие берега всех на свете морей.
И говорили, что никто не забыт, и ничто не свершается даром.
Утром на берегу жалобно вскрикивали чайки.
1998
Дон
Она – моя соседка – живет на четвертом этаже пятиэтажного дома. Кое-что о ней известно. Квартира у нее однокомнатная, оба окна выходят в палисадник. Со стороны палисадника дом огибает неширокая дорога, по которой то и дело ездят автомобили. В палисаднике растут кусты крыжовника и смородины, которые она сама когда-то сажала, когда получила эту квартиру и переехала сюда из общежития. Там же растут две липы, пихта и каштан. Зимой их ветки запорошены, белы, с пихты на снег сыпятся пересохшие иглы и шишки, а весной, и особенно летом, листья создают непроницаемую тень и в комнате даже солнечным днем бывает сумрачно.
Рано утром, когда брезжит рассвет и воздух в комнате становится сероват, она выглядывает на балкон. На балконе стоит корыто, коробки и погнившие ящики для цветов. Она смотрит, остался ли корм, и подсыпает крупы – пшена или бежевой ячки – в крышку от коробки из-под шоколадных конфет, которая привязана к перилам балкона обрывком проволоки. Крышка покоробилась от влаги, тонкий картон весь покрыт птичьим пометом. На крышке красивая картинка: дымится крепко заваренным чаем фарфоровая чашка, а вокруг на блюдечках лежат печенья, похожие на бантики, и конфеты в вазочке. Откуда взялась крышка, она не помнит, потому что сама таких конфет давно не покупает. Снегирей и синиц она не видела тоже давно, куда-то они подевались. Прилетают воробьи и редко голуби.
По ночам в доме напротив всегда светится одно-единственное из всех угловое окно, на три четверти прикрытое зеленой шторой. В течение многих лет свет в этом окне горел обычно всю ночь напролет и гас всегда в то самое время, когда она поднималась с постели. Иногда среди ночи она просыпалась, смотрела на него и любила представлять, что освещает этот свет и чему он служит. Так продолжалось неизменно изо дня в день, точнее, из ночи в ночь, и она привыкла к свету окна, как к свету звезды или фонаря.
В узком коридорчике на стуле с округлой спинкой стоит телефонный аппарат. Она за него исправно платит, хотя ей никто давно уже не звонит и она никому не звонит, потому что звонить, в сущности, некому. Впрочем, иногда телефон испускает пронзительный тревожный сигнал, как будто стремится распороть тишину темного коридора. Она аккуратно, бережно снимает массивную трубку. Просят или Свету, или Анатолия Васильевича. Но это случается редко – раз в два месяца или того реже.
Телевизор давно поломался, и починить его нет денег. Так он и стоит на полированной тумбе, завешенный салфеткой, а на нем помещается будильник с белым полем и посеребренными на концах стрелками. Зато на кухне бормочет радио. Приемник старый, из тяжелой пластмассы черного цвета, с бежевой сеточкой динамика. Раньше она прислушивалась к голосам, а потом повернула ручку громкости, потому что перестала понимать, о чем там говорят.
Когда-то давно она ходила в кино и за ней ухаживал парень. Он был сильный и веселый. Они поженились. Еще в клубе был спортивный зал, бывало, они заходили туда вместе. Он скидывал пиджак, пробовал тяжести, а она стояла у стенки и смотрела, как он поднимает гирю с облупившейся краской, и почти всегда сбивалась со счета. И когда вечером шли домой, не спеша шагая рядом, и он, забросив пиджак на плечо, обнимал ее тяжелой рукой и осторожно прижимал к себе, ей было хорошо и спокойно, и она ощущала прочность остывающей земли. Тогда он работал помощником машиниста на товарной станции низкого пыльного восточного города, и она носила ему обед, пробираясь через запасные пути между цепочками теплушек. Ей нравилась железная дорога, и горячий на солнце запах полированных рельсов был ей приятен.