Школа войны Сон Утро брезжит, а дождик брызжет. Я лежу на вокзале в углу. Я еще молодой и рыжий, мне легко на твердом полу. Еще волосы не поседели и товарищей милых ряды не стеснились, не поредели от победы и от беды. Засыпаю, а это значит: засыпает меня, как песок, сон, который вчера был начат, но остался большой кусок. Вот я вижу себя в каптерке, а над ней снаряды снуют. Гимнастерки. Да, гимнастерки! Выдают нам. Да, выдают! Девятнадцатый год рожденья — двадцать два в сорок первом году — принимаю без возраженья, как планиду и как звезду. Выхожу двадцатидвухлетний и совсем некрасивый собой, в свой решительный, и последний, и предсказанный песней бой. Потому что так пелось с детства. Потому что некуда деться и по многим другим «потому». Я когда-нибудь их пойму. «Последнею усталостью устав…» Последнею усталостью устав, предсмертным равнодушием охвачен, большие руки вяло распластав, лежит солдат. Он мог лежать иначе, он мог лежать с женой в своей постели, он мог не рвать намокший кровью мох, он мог… Да мог ли? Будто? Неужели? Нет, он не мог. Ему военкомат повестки слал. С ним рядом офицеры шли, шагали. В тылу стучал машинкой трибунал. А если б не стучал, он мог? Едва ли. Он без повесток, он бы сам пошел. И не за страх – за совесть и за почесть. Лежит солдат – в крови лежит, в большой, а жаловаться ни на что не хочет. Госпиталь Еще скребут по сердцу «мессера», еще вот здесь безумствуют стрелки, еще в ушах работает «ура», русское «ура – рарара – рарара!» — на двадцать слогов строки. Здесь ставший клубом бывший сельский храм — лежим под диаграммами труда, но прелым богом пахнет по углам — попа бы деревенского сюда! Крепка анафема, хоть вера не тверда. Попишку бы ледащего сюда! Какие фрески светятся в углу! Здесь рай поет! Здесь ад ревмя ревет! На глиняном истоптанном полу томится пленный, раненный в живот. Под фресками в нетопленом углу лежит подбитый унтер на полу. Напротив, на приземистом топчане, кончается молоденький комбат. На гимнастерке ордена горят. Он. Нарушает. Молчанье. Кричит! (Шепотом – как мертвые кричат.) Он требует, как офицер, как русский, как человек, чтоб в этот крайний час зеленый, рыжий, ржавый унтер прусский не помирал меж нас! Он гладит, гладит, гладит ордена, оглаживает, гладит гимнастерку и плачет, плачет, плачет горько, что эта просьба не соблюдена. А в двух шагах, в нетопленом углу, лежит подбитый унтер на полу. И санитар его, покорного, уносит прочь, в какой-то дальний зал, чтоб он своею смертью черной комбата светлой смерти не смущал. И снова ниспадает тишина. И новобранца наставляют воины: – Так вот оно, какая здесь война! Тебе, видать, не нравится она — попробуй перевоевать по-своему! Кёльнская яма
Нас было семьдесят тысяч пленных в большом овраге с крутыми краями. Лежим, безмолвно и дерзновенно. Мрем с голодухи в Кёльнской яме. Над краем оврага утоптана площадь — до самого края спускается криво. Раз в день на площадь выводят лошадь, живую сталкивают с обрыва. Пока она свергается в яму, пока ее делим на доли неравно, пока по конине молотим зубами, — о бюргеры Кельна, да будет вам срамно! О граждане Кёльна, как же так? Вы, трезвые, честные, где же вы были, когда, зеленее, чем медный пятак, мы в Кёльнской яме с голоду выли? Собрав свои последние силы, мы выскребли надпись на стенке отвесной, короткую надпись над нашей могилой — письмо солдату страны Советской. «Товарищ боец, остановись над нами, над нами, над нами, над белыми костями. Нас было семьдесят тысяч пленных, мы пали за родину в Кёльнской яме!» Когда в подлецы вербовать нас хотели, когда нам о хлебе кричали с оврага, когда патефоны о женщинах пели, партийцы шептали: «Ни шагу, ни шагу…» Читайте надпись над нашей могилой! Да будем достойны посмертной славы! А если кто больше терпеть не в силах, партком разрешает самоубийство слабым. О вы, кто наши души живые хотели купить за похлебку с кашей, смотрите, как, мясо с ладони выев, кончают жизнь товарищи наши! Землю роем, скребем ногтями, стоном стонем в Кёльнской яме, но все остается – как было, как было! — каша с вами, а души с нами. |