Музшкола имени Бетховена в Харькове Меня оттуда выгнали за проф так называемую непригодность. И все-таки не пожалею строф и личную не пощажу я гордость, чтоб этот домик маленький воспеть, где мне еще пришлось терпеть и претерпеть. Я был бездарен, весел и умен, и потому я знал, что я – бездарен. О, сколько бранных прозвищ и имен я выслушал: ты глуп, неблагодарен, тебе на ухо наступил медведь. Поешь? Тебе в чащобе бы реветь! Ты никогда не будешь понимать не то что чижик-пыжик – даже гаммы! Я отчислялся – до прихода мамы, но приходила и вмешивалась мать. Она меня за шиворот хватала и в школу шла, размахивая мной. И объясняла нашему кварталу: – Да, он ленивый, да, он озорной, но он способный: поглядите руки, какие пальцы: дециму берет. Ты будешь пианистом. Марш вперед! — И я маршировал вперед. На муки. Я не давался музыке. Я знал, что музыка моя – совсем другая. А рядом, мне совсем не помогая, скрипели скрипки и хирел хорал. Так я мужал в музшколе той вечерней, одолевал упорства рубежи, сопротивляясь музыке учебной и повинуясь музыке души. Медные деньги Я на медные деньги учился стихам, на тяжелую, гулкую медь, и набат этой меди с тех пор не стихал, до сих пор продолжает греметь. Мать, бывало, на булку дает мне пятак, а позднее – и два пятака. Я терпел до обеда и завтракал так, покупая книжонки с лотка. Сахар вырос в цене или хлеб дорожал — дешевизною Пушкин зато возражал. Полки в булочных часто бывали пусты, а в читальнях ломились они от стиха, от безмерной его красоты. Я в читальнях просиживал дни. Весь квартал наш меня сумасшедшим считал, потому что стихи на ходу я творил, а потом на ходу, с выраженьем, читал, а потом сам себе: «Хорошо!» – говорил. Да, какую б тогда я ни плел чепуху, красота, словно в коконе, пряталась в ней. Я на медную мелочь учился стиху. На большие бумажки учиться трудней. Деревня и город Когда в деревне голодали — и в городе недоедали. Но все ж супец пустой в столовой не столь заправлен был бедой, как щи с крапивой, хлеб с половой, с корой, а также с лебедой. За городской чертой кончались больница, карточка, талон, и мир села сидел, отчаясь, с пустым горшком, с пустым столом, пустым амбаром и овином, со взором, скорбным и пустым, отцом оставленный и сыном и духом брошенный святым. Там смерть была наверняка, а в городе – а вдруг устроюсь! Из каждого товарняка ссыпались слабость, хворость, робость. И в нашей школе городской крестьянские сидели дети, с сосредоточенной тоской смотревшие на все на свете. Сидели в тихом забытье, не бегали по переменкам и в городском своем житье все думали о деревенском. «Шел фильм…»
Шел фильм. И билетерши плакали семь раз подряд над ним одним. И парни девушек не лапали, поскольку стыдно было им. Глазами горькими и грозными они смотрели на экран, а дети стать стремились взрослыми, чтоб их пустили на сеанс. Как много создано и сделано под музыки дешевый гром из смеси черного и белого с надеждой, правдой и добром! Свободу восславляли образы, сюжет кричал, как человек, и пробуждались чувства добрые в жестокий век, в двадцатый век. Золото и мы Я родился в железном обществе, постепенно, нередко – ощупью вырабатывавшем добро, но зато отвергавшем смолоду, отводившем всякое золото (за компанию – серебро). Вспоминается мне все чаще и повторно важно мне: то, что пахло в Америке счастьем, пахло смертью в нашей стране. Да! Зеленые гимнастерки выгребали златые пятерки, доставали из-под земли и в госбанки их волокли. Даже зубы встречались редко, ни серьги, ничего, ни кольца, ведь серьга означала метку — знак отсталости и конца. Мы учили слова отборные про общественные уборные, про сортиры, что будут блистать, потому что все злато мира на отделку пойдет сортира, на его красоту и стать. Доживают любые деньги не века – деньки и недельки, а точней – небольшие года, чтобы сгинуть потом навсегда. Это мы, это мы придумали, это в духе наших идей. Мы первейшие в мире сдунули золотую пыльцу с людей. |