— Однако, — комбат глянул на часы, — осталось семь минут, пошли обратно.
Он стал возле окна, в вагоне хотел было открыть стекло, но не сумел, окно не открылось, очевидно, в вагоне действовал кондиционер.
Серафима Сергеевна снизу вверх смотрела на него. И он тоже смотрел на нее, очень серьезно, сдвинув брови, слегка прикусив нижнюю губу, так он всегда делал раньше, когда крепко задумывался над чем-либо.
Вагон качнуло, потом весь состав медленно, неотвратимо стал двигаться. Комбат поднял руку, и Серафима Сергеевна тоже подняла руку.
— Будь здоров, Вася! — крикнула громко, но, кажется, он не слышал, стекла были крепко закупорены.
Губы его шевельнулись, он тоже говорил что-то, неслышное ей.
Она шла вровень с вагоном, поезд все убыстрял ход, комбат внезапно исчез, потом мгновенно появился в тамбуре, позади давешней проводницы, строго обернувшейся к нему.
Но он даже не глянул в ее сторону, громко кричал что-то, уносимое ветром. Серафима Сергеевна уже почти бежала, постепенно отставая от вагона, а он все кричал и кричал ей.
И все-таки ей удалось услышать:
— Я напишу тебе, Махоркин…
МИСС УЛАНСКИЙ ПЕРЕУЛОК
— Знаешь, что, по-моему, важнее всего? — спросил меня Любимов и, не дожидаясь моего ответа, сказал: — Важнее всего знать, что тебя ждут. Чтобы ты был уверен, что тебя ждут, как…
Он замялся в поисках нужного слова.
— Что тебя ждут, как соловей лета, поняла?
Поднял кверху палец.
— Вот это и есть самое важное…
Я подумала про себя:
«Кто меня ждет? Разумеется, бабушка, она без меня никогда спать не ляжет, пока я не вернусь домой. А я жду маму и папу. Очень жду».
Между тем Любимов продолжал:
— Я рос нелюбимым ребенком. Хотя фамилия у меня, как видишь, вроде бы связанная с любовью, но любить меня никто не любил. И никому я не был нужен. Отец нас бросил, мне и трех годов не было, мать вскорости опять замуж вышла. И все было хорошо, казалось, и отчим мой, тоже вроде бы не самый плохой попался, невзлюбил меня. Как я теперь понимаю, у него сильная ревность была к прошлому матери, бывало, все допытывается у нее: к кому она больше тяготеет, к моему отцу или к нему?..
Любимов вытащил левой рукой из ящика тумбочки «гвоздик», я чиркнула спичкой, он с наслаждением затянулся, но в эту самую минуту в палату вошел доктор Семечкин, уже старый, что-нибудь под полсотни, строгий, перед ним многие в госпитале робели. Огляделся по сторонам, спросил сердито:
— Кто это курил?
— Никто, — бойко ответил Любимов.
— Я серьезно спрашиваю, — все так же сердито продолжал доктор Семечкин.
— Да никто, доктор, — досадливо возразил Белов, лежавший возле окна.
То ли потому, что они были земляки, оба из Горьковской области, то ли потому, что Белов был самым изо всех тяжелым раненым: обе ноги ампутированы, и правая рука по локоть, старый доктор относился к Белову заметно уважительней, чем к остальным раненым.
— Ладно, — примирительно проговорил он. — Не будем спорить. Никто так никто…
И, сев на койку Белова, откинул одеяло, стал выслушивать и выстукивать его сердце и легкие.
А Любимов, старательно погасив свой «гвоздик» о ножку кровати, продолжал, понизив голос:
— И вот ведь как получилось: мать родила двойняшек, двух девочек, Дашу и Машу, и так их любила, так любила, даже и представить себе трудно, а на меня ноль внимания, фунт презрения, честное даю слово!
У него было худое, длинное лицо, казалось, кто-то взял его за лоб и за подбородок, стал тянуть в разные стороны. На этом длинном, вытянутом лице — маленький нос пипочкой и рот словно куриная гузка.
— Вот как оно получается, девочка, — сказал Любимов, когда доктор вышел из палаты, — фамилия-то Любимов, а любви ни на столечко! И жена, скажу по правде, попалась не ахти, до сих пор не знаю, любит ли меня или так просто живет, потому как возраст подошел, тоже была уже не молоденькая, двадцать шестой сравнялся, а замуж никто не брал, тут кстати я подвернулся, туда-сюда, по обоюдному согласию, а свадьбу сыграли, и все как полагается, а вот любит она меня или нет, по сей день, веришь, не знаю! Да, не знаю — и все тут!
— Сколько же вы живете? — спросил Тупиков, самый молодой в палате. — Наверно, уже давно?
Очевидно, двадцатилетнему Тупикову, как и мне, все люди старше тридцати казались уже изрядно пожилыми. Я знала, Любимову исполнилось здесь, в госпитале, тридцать два года.
— Какое там давно, — Любимов махнул ладонью. — Без году неделя, в общем, в феврале свадьбу гуляли, а в июне, как известно, война, в августе я уже на фронт подался.
— А я в октябре, — сказал Тупиков.
— И надо же так, — продолжал Любимов. — Ни одной раны, даже самой махонькой, ни единой контузии, и вдруг, нате вам, нынешней осенью под деревней Косачовкой, что в Курской области, — бенц, в правую руку, сквозная, сухожилье перебито, двух пальцев как не бывало…
— Рука не голова, — заметил Белов.
— Это точно, — охотно согласился Любимов. — Кто же спорит? А все-таки рана — она и есть рана.
— Это точно, — сказал Тупиков.
Любимов посмотрел на меня.
— А ну, девочка, сообрази еще один чигарик.
Я вынула из пачки «гвоздик», снова чиркнула спичкой, Любимов взял папиросу, глубоко затянулся, откинув назад голову.
— Все собираюсь жене отписать, да рука-то медленно в себя приходит…
— Пусть Анюта напишет, — кивнул на меня Тупиков.
Любимов пожал плечами.
— Конечно, и Анюта отписать сумеет, а мне хочется самому все как есть написать, чтобы никто не читал, ни одна-единая душа, только моя жена и я. Законное желание, как мыслишь?
— Вполне, — ответил Тупиков.
Он был из породы круглоголовых крепышей, короткая шея его ушла в плечи, губы были толстые, румяные, и щеки тоже румяные, весь он производил впечатление очень здорового, всегда всем довольного человека, но, наверное, как оно часто бывает, на самом деле все было совсем не так…
Тупиков был ранен под Харьковом в голову, до сих пор с его головы не сняли повязку.
— Еще немножечко, — признавался Тупиков, — самую бы малость — и Тупиков играл бы теперь в домино с госпожой смертью.
О себе он обычно говорил в третьем лице, причем называл себя по фамилии.
Это была моя палата, я приходила в этот госпиталь два раза в неделю. Ходила я всего еще два месяца, с конца апреля. Меня привел сюда Стас Аверкиев, сосед по дому, мы жили на разных этажах, он на третьем, я на шестом, его мать, кастелянша госпиталя, дружила с моей бабушкой, и она устроила Стаса поваром в госпиталь, в котором раньше помещалась наша школа. В этой школе я проучилась неполных восемь лет, в сорок втором году здесь оборудовали госпиталь, а я пошла работать в швейную мастерскую вместе с бабушкой, мы шили телогрейки, ватники. Это называлось: выполнять заказы фронта.
Мне и бабушке полагались две рабочие карточки, и еще мы получали два аттестата от моих родителей. Оба они, и папа, и мама, были врачи, оба работали в полевом медсанбате на Северо-Западном фронте.
Так вот, как-то Стас встретил меня в подъезде нашего дома.
— Какая ты большая стала, — сказал удивленно.
— Бабушка называет меня дылдой, — сказала я.
— Вот уж нет!
Он внимательно оглядел меня, я даже поежилась от этого острого, словно бы всепроникающего взгляда.
Стас был известный в нашем районе бабник, не пропускавший ни одной мало-мальски смазливой девушки.
Сколько раз местные сердцееды били его смертным боем, сколько раз грозились выбить все какие есть зубы и переломать кости, один парень из соседнего, Костянского переулка, у которого Стас умыкнул возлюбленную, дал клятву снять скальп с головы Стаса: парень был начитанный, особенно предпочитал романы Купера и Кервуда.
Уж не знаю почему, но клятвы своей он не сдержал, наверное, попросту испугался. А Стас продолжал влюбляться и влюблять в себя женщин самого разнообразного возраста.
Когда Стас женился, все его соперники облегченно вздохнули, теперь, подумали, все, баста, больше не будет ничего такого. Куда там…