— Я просто-напросто боялся — не выдержу, скажу во всеуслышанье: хватит пустой болтовни.
— Пустой болтовни? — переспросила Алевтина. — Это вы о чем? О стихах?
— Разумеется. Меня, например, перекорежило, когда он прочитал:
Не страшна бомбежка, не страшен любой налет.
Когда солдат идет вперед…
Вершилов перевел дух.
— Надо же! Не страшна бомбежка! Видно, что ему ни разу не пришлось хотя бы краем глаза увидеть настоящую бомбежку, небось всю как есть войну прокантовался где-нибудь в Алма-Ате, а теперь уже вещает громогласно: дескать, не страшен любой налет.
— Наш Виктор Сергеевич тоже говорит, что о войне далеко не все умеют писать, — сказала Алевтина.
Бабушка глянула на лицо Алевтины, необычно задумчивое, усмехнулась.
— Как, согласна со мной?
— В общем, наверно, ты права, Петя тоже считает, что у нас нет настоящих правдивых фильмов о спортсменах…
— При чем здесь фильмы о спортсменах? — удивилась бабушка, но тут же кивнула, чуть улыбнувшись: — Ах да, просто ты вспомнила о Пете…
«Я никогда о нем не забывала», — хотелось добавить Алевтине, однако у нее хватило ума не произносить эти слова вслух.
И все же она не могла сдержать себя, стала опять говорить о Пете, о том, что у него тоже хороший, тонкий вкус, даже удивительно, что у спортсмена подлинный вкус ко всему прекрасному: к живописи, к театру, к хорошим книгам.
Бабушка слушала, не отрывая от нее взгляда.
Щеки Алевтины, чуть покрытые пушком, разгорелись, темная невьющаяся прядь упала на выпуклый, детски гладкий лоб, и она позабыла смахнуть ее, голубоватые белки глаз казались еще голубее от длинных, тяжелых ресниц.
«Как же она влюблена, — грустно подумала бабушка. — Совсем потеряла от любви голову!»
«Разве ты сама не была такой?» — мысленно спросила она.
Когда-то, когда ей было примерно столько же лет, сколько ее внучке, она была такая же импульсивная, не пожелавшая отказаться от внезапно нахлынувшей на нее любви.
Она ничего не жалела для своей любви, готовая охотно пожертвовать ради нее, если надо будет, и самой жизнью.
«Да, все так, — продолжала она свой разговор, слышный и понятный только ей одной. — Но ведь моя любовь не обманула меня, я же была счастлива именно так, как хотела…»
Ей вспомнились те, далекие уже дни, когда она после долгой разлуки встретилась со своим любимым, как он не хотел ее видеть, боясь обременять, озаботить ее, однако все-таки, несмотря ни на что, она сумела настоять на своем, и они были вместе долгие годы, и она была по-настоящему счастлива, и ни разу, ни на минуту не пожалела о том, что выбрала его.
Разумеется, ей не пришлось жалеть о своем выборе, а что будет с Алевтиной? Как сложится дальнейшая ее жизнь и не придется ли ей пожалеть о необдуманном скоропалительном своем решении?
Бабушка спрашивала себя и не находила ответа. Неровный румянец то вспыхивал, то угасал на щеках. На лбу появилась неглубокая морщина, отнюдь не старившая ее. Алевтина не спускала с бабушки глаз.
Какая же она красивая! И до сих пор, право же, молодая. Папа в добрые минуты называл ее Дорианой, должно быть, ей суждено вечно оставаться молодой, невянущей, далекой от дряхлой, немощной старости.
Вечно?.. Разве есть что-либо вечное на этом свете? Недаром же говорится в каком-то стихотворении, которое учила еще в школе: «Ничто не вечно под луной…»
Или это не стихи, а поговорка? Как бы там ни было, а и в самом деле, ничто не вечно, все преходяще, решительно все. Выходит, и бабушка тоже может умереть? Вот так вот, как миллионы людей до нее, как миллионы после нее, она уйдет с этой земли, уйдет бесследно, навсегда, навеки.
Таков удел всех живущих на свете.
Ей стало страшно на миг. Уже имеющая известный опыт работы в больнице, там-то ей приходилось то и дело встречаться со смертью, она не могла, не хотела привыкнуть к мысли о том, что может потерять бабушку. Она так любила ее, ведь вся ее еще такая коротенькая жизнь прошла рядом с бабушкой, которая безошибочно знала и понимала все желания, мысли и чувствования Алевтины. И вдруг — может же такое случиться — ее не будет, никогда не будет.
Алевтина крепко, будто с мороза, потерла себе щеки. Лучше не думать, не представлять себе того, что может случиться. Неминуемо может случиться…
А бабушка в этот самый миг тоже думала о ней.
Ее внучка счастлива, да, конечно же счастлива, потому что любит впервые в жизни и, как ей представляется, любима. Впрочем, так оно, разумеется, и есть на самом деле. Не любить ее и вправду невозможно.
ГЛАВА ПОСЛЕДНЯЯ
Опять Новый год. Еще один долгожданный, когда, кажется, теперь уже как есть будет по-другому и, само собой, неизмеримо лучше, чем было.
В больнице во всех коридорах, во всех палатах запах праздника — елочной хвои, мандаринов, сдобного теста: на кухне чуть ли не целую ночь пекли немыслимое количество пирожков с повидлом и с корицей.
По дороге в свой кабинет Вершилов миновал пост, ни одной сестры не было видать в окружности: должно быть, либо разбрелись по палатам, либо чай пьют в закутке, рядом со столовой. Возле стола с телефонами стояла рыхлая женщина в красивом фланелевом халате, в полуседых волосах тускло поблескивали бигуди, захлебываясь, частила торопливые слова в трубку телефона. До Вершилова донеслось:
«А еще передай ему, чтобы не ходил ко мне, не нужен он мне, на дух не нужен…»
Рядом стояли еще две больные, терпеливо ожидали своей очереди.
Это было явное нарушение правил: никто не имел права говорить по телефону с поста, но сестер не было, а Верши лов сделал вид, что ничего и никого не замечает. Пусть их говорят сколько угодно, больничная жизнь, прямо сказать, не самая веселая…
В кабинете было душно, окно закрыто, Вершилов открыл окно, в комнату мгновенно ворвался, заполонил все вокруг свежий, морозный, вкусно пахнущий нетронутым снегом воздух.
Вершилов постоял немного, бездумно глядя во двор, а там, под самым его окном, дрались воробьи. Дрались по-настоящему, налетали друг на дружку, трясли крыльями, крича без устали, должно быть, ругались на своем, воробьином языке. Вершилов засмотрелся на них, чудной народ эти воробьята! И вправду, задиры несусветные, особенно тот, головастый, с куцым хвостиком, забияка, видать по всему, изрядный, так и лезет в самую кучу. И вдруг, откуда ни возьмись, прямо на воробьев спланировал голубь, за ним другой, третий. Медленно стали кружиться, потом опустились на землю, и воробьи быстро разлетелись в разные стороны, как не было их никогда.
«И у людей так же, — подумал Вершилов, — суетятся, враждуют друг с другом, налетают один на другого, все в заботах, в повседневной суете…»
Мысленно рассмеялся. Вот так вот незаметно для себя становишься философом, наблюдая за животными или за птицами, а ведь философствовать, обсуждать всякого рода проблемы, зачастую даже незначительные, это, говаривал профессор Мостославский, прерогатива старости…
Впрочем, он, Виктор Вершилов, тоже уже состарился, разве не так? Уже на финишной прямой, ведущей к старости, к угасанию и потом дальше — к небытию…
В этот момент вспомнился Вареников. До чего суетлив, мелочен, эгоцентричен! Как любит себя, единственного дорогого… Он всегда боялся разговоров о смерти, даже простого упоминания о том, что придет последний, самый последний час. Еще в те, далекие годы, когда они жили в одном доме на Варсонофьевском, стоило завести разговор о том, что кто-то умер или кому-нибудь грозит тяжелый конец из-за болезни, как Вареников мгновенно прерывал:
— Хватит! Довольно! Никаких разговоров о смерти, мы все бессмертны, во всяком случае, я буду жить вечно наверняка!
Нет, он не шутил, не суесловил, потому что однажды они возвращались из школы и Вареников остановился, сказал:
— Знаешь, Витька, а что, если лет этак через пятнадцать — двадцать вдруг изобретут какое-нибудь средство, чтобы все люди стали жить вечно? — И, не дожидаясь ответа, продолжал: — Ну, пусть не все люди, а самые необходимые, самые лучшие из лучших…