Литмир - Электронная Библиотека
A
A

С того момента как философия пытается подшиться к поэтическим условиям, канонические представители века поэтов становятся предметом философского избранничества. «Философия, чтоб подготовиться к поэзии», — говорит даже Мишель Деги (он, правда, поэт). Во всяком случае — чтобы подготовить список поэтов, касательно которых философия признает, что они всерьез и надолго присвоили ее обычные функции.

Что касается меня (а я стою на том, что век поэтов завершен, и именно с этой точки зрения и оглашаю свой собственный список — список, следовательно, закрытый), я выделяю семь важнейших поэтов; не то чтобы они «лучшие», здесь не до распределения наград, просто они периодизировали, ритмизовали век поэтов. Это Гельдерлин, их пророк, забежавший вперед дозорный, затем, уже после Парижской коммуны, которая отметила начало представленной как направленность смысла утраты направления, Малларме, Рембо, Тракль, Пессоа, Мандельштам и Целан.

Здесь не место изучать исторические хитросплетения, перемены, основные стихотворения, своеособые действия (Книгу Малларме, расстройство Рембо, гетеронимы Пессоа…), каковые являются также и действиями концептуальными, неранжируемый итог которых выстраивает век поэтов как век мысли. Тем не менее, несколько замечаний.

1) Основная линия, которой придерживаются наши поэты и которая позволяет им избавиться от последствий философских швов, это линия на отстранение категории объекта. Точнее — на отстранение категорий объекта и объективности как необходимых форм предъявления. Поэтов века поэтов искушает желание открыть доступ к бытию — даже там, где бытие не может удержаться от предъявленческой категории объекта. Отныне поэзия по сути своей дезобъективирует. Это ни в коей мере не означает, что смысл передается субъекту или субъективности. Совсем наоборот, поскольку поэзия остро осознает организованную швами связь между «объектом» (объективностью) и «субъектом». Эта связь определяюща для знания или познания. Но искушающий поэзию доступ к бытию к познанию не относится. Он, следовательно, диагоналей противопоставлению субъект/объект. Когда Рембо осыпает «субъективную поэзию» сарказмами или когда Малларме устанавливает, что стихотворение имеет место только в том случае, если его автор как субъект отсутствует, они понимают, что стихотворение оказывается истинным, только тогда, когда высказываемое им не проходит ни по ведомству объективности, ни по ведомству субъективности. Ибо для всех поэтов века поэтов, если, как, ссылаясь на Канта, утверждали подшитые философы, состоятельность опыта связана с объективностью, нужно дерзко настаивать, что бытие несостоятельно, как замечательно подытожил Целан:

На несостоятельность опереться.

Поэзия, взыскующая следа — или порога — Присутствия, отрицает, что на этом пороге удастся удержаться, сохраняя тему объективности, и, следовательно, опорой подобного опыта не может служить и субъект — непременный коррелят объекта. Коли поэзия уловила своими темнотами темноту эпохи, так потому, что при всем разнообразии и даже несовместимости измерений своих процедур отстранила «объективирующие» рамки субъект/объект, в которых в условиях швов философски утверждалось, что эта эпоха имеет направленность. Поэтическая утрата направления прежде всего означает, что по закону некоей истины, которая прорывает и зачеркивает всякое познание, существует опыт, уклоняющийся одновременно и от объективности, и от субъективности.

2) Силу мысли Хайдеггера придало скрещение собственно философской критики объективности с поэтическим отстранением оной. Гениальность его хода — с поправкой, что это опять же способ подшиться, на сей раз к условиям поэтическим — заключалась в том, чтобы

— уловить, рассматривая, в частности, Канта, что «фундаментальную онтологию» отделяет от доктрины познания поддерживаемая в последней категория объекта, путеводная нить и абсолютный предел кантовской критики;

— не впасть тем не менее в субъективизм или в радикальную философию сознания (путь, которым решительно следовал Гуссерль), а, напротив, провозгласить деконструкцию темы субъекта, рассматриваемой как последняя аватара метафизики и принудительный коррелят объективности;

— тем самым твердо придерживаться основного разграничения между знанием и истиной (или познанием и мышлением), разграничения, служащего неявным фундаментом поэтического предприятия;

— дойти тем самым до точки, где возможно передать философию поэзии.

Этот шов предстает гарантией силы, ведь и вправду был век поэтов. Существование поэтов дало мысли Хайдеггера, без того скептической и безнадежной, историчностную, действительную почву, способную снабдить ее — после того как мираж политической историчности конкретизировался и растворился в нацистском ужасе — тем, что должно было стать ее единственным реальным проявлением.

До сих пор мысль Хайдеггера черпает свою силу убеждения из того, что только она сумела уловить, что же обсуждалось в стихотворении, а именно, отстранение фетишизма объекта, противопоставление истины знанию и, наконец, принципиальную утрату направления, дезориентацию нашей эпохи.

Вот почему едва ли возможна другая фундаментальная критика Хайдеггера, кроме следующей: век поэтов завершен, необходимо снять шов также и между философией и ее поэтическими условиями. Что означает: дезобъективация, дезориентация сегодня уже не обязаны заявлять о себе в поэтической метафоре. Утрата направления концептуализируема,

3) В хайдеггеровском итоге века поэтов присутствует, однако, доля фальсификации. По Хайдеггеру, поэтическое речение словно бы отождествляет отстранение объекта и отстранение науки. Дерзая раскрыть самое лоно технического бедствия, поэма якобы показывает, излагает «современную науку» в категориях объективации мира и субъекта как уничтожительную волю, Хайдеггер «настраивает» антиномию матемы и поэмы так, чтобы она совпала с противопоставлением знания и истины или пары субъект/объект и Бытия. Однако же в поэзии века поэтов этот настрой не прочитывается. Подлинное отношение поэтов к математикам совершенно иного рода. Оно проявляется как туго закрученное отношение соперничества, разнородной общности в той же точке. «Алгебраическая» воля поэзии Малларме бросается в глаза, и когда он пишет: «вы, математики, испустили дух», то лишь для того, чтобы отметить: в том самом месте, где разыгрывается заговор случая и бесконечности, поэзия сменяет матему. Когда Рембо замечает — особенно глубокое суждение о буквенной сущности науки — «слабаки примутся размышлять о первой букве алфавита, и им скорее всего не отбрыкаться от безумия!», он одновременно и заносит страсть к матеме на сторону спасительного расстройства, ибо что такое по сути математика, как не решение размышлять о буквах? Лотреамон, достойный наследник Платона, Спинозы и Канта, полагает, что математики его спасли, и спасли как раз в той точке, где отменяется пара субъект/объект иди Человек/мир: «О суровые математические дисциплины, я вас не забыл, с тех пор как ваши ученые уроки, более сладостные, нежели мед, просочились в мое сердце, словно освежающая волна. Без вас в своей битве с человеком я оказался бы, возможно, побежден».

И когда Пессоа пишет: «Бином Ньютона столь же прекрасен, как и Венера Милосская, дело в том, что мало кто может это заметить», он подводит нас к мысли, что требуется не противопоставлять истину поэмы скрытому нигилизму матемы, а сделать так, чтобы эту тождественность красоты заметили все, а не кое-кто.

Поэзия, более глубокая в этом, чем ее служанка философия, полностью осознала, что разделяет мысль с математикой, поскольку вслепую заметила: и матема в своей чистой буквальности дарения, в своем пустом подшитии к любому множественному предъявлению тоже ставит под сомнение и отметает превалирование объективности, Поэты знали — и даже лучше самих математиков, — что математических объектов не существует.

8
{"b":"853061","o":1}