— Мне надо было идти… — трудно, с болью выдыхая из себя слова, говорил Гидас. Слез, бегущих по щекам, он не замечал. — Я же знаю «мухолов» как свои пять пальцев… Надо было вывести его из диафрагмы… разогнать… по спирально суживающейся траектории… и катапультироваться… Компьютер бы сам довел…
— Я вернулся, — сказал я.
Шеланов мельком глянул на меня, кивнул.
— Разрешите доложить? — официальным тоном спросил я.
— Потом, — отмахнулся он.
— Не потом, а сейчас. Я считаю, что действия капитана Нордвика на лайнере «Градиент» граничат с преступлением.
Шеланов поднял на меня недоуменный взгляд. Затем отпустил руку Гидаса и встал.
— А ну, пойдем отсюда, — сказал он и, подхватив меня под локоть, вывел из медотсека. — Что ты сказал?! — спросил он, заращивая за нами перепонку двери.
— Я сказал, что действия капитана Нордвика преступлением. Он не имел права приказывать Шеману идти на смерть. Может быть, это можно оправдать сложившейся ситуацией, но с моральной стороны — Нордвик совершил убийство.
— С моральной стороны… — Лицо Шеланова обострилось, стало жестким. — Ты еще назови смерть Шемана подвигом. В результате этого, как ты говоришь, преступления спасено восемьсот двадцать три человека.
— Сейчас не средневековье, чтобы приносить кого-то в жертву! — почти выкрикнул я ему в лицо. — И даже не двадцатый век! Человек должен сам…
— Не двадцатый, — согласился Шеланов. — Поэтому не тебе его судить.
— И не вам!
— И никому… — тихо закончил Шеланов, непримиримо глядя мне в глаза. — Нет для него суда.
— Есть! Суд его собственной совести! Поэтому я хочу, чтобы о его поступке знали все! Тогда посмотрим!
Кажется, я окончательно слетел с нарезки. Хотя все же где-то в глубине сознания уловил фальшиво-театральную патетичность своих восклицаний.
Лицо Шеланова странно изменилось. Будто он во время бега со всего маху наткнулся на внезапно выросшую перед ним стену. И до сих пор не может прийти в себя.
— Не думал, что у меня на станции работают экзальтированные чистоплюи, — хрипло сказал он. — До сих пор я считал, что работаю со взрослыми людьми. Суд совести…
Шеланов вдруг потух, и глаза его стали грустными и невидящими. Будто он жалел меня за что-то. Меня или Нордвика.
— Это он тебя? — спросил он, кивнув на синяк. — Мне тоже хочется… Послушай, а ты знаешь имя того пилота, который бросил свой лайнер на Сандалуз?
Я молчал. Ждал продолжения. Впрочем, вопрос был риторическим, и Шеланов не ждал ответа.
— Это был Нордвик, — сказал он. Я вздрогнул от неожиданности.
— Но и это не все, — тихо продолжал Шеланов. — Там, в пассажирском отсеке лайнера, находилась вся его семья. Жена, трехлетний сын и пятилетняя дочь. Так что совесть у него и так…
Я молчал. Мне нечего было сказать.
— Да и не в Сандалузской катастрофе дело, — снова заговорил Шеланов. — Даже не будь ее, Нордвик имел право на такой приказ! Заруби себе…
Он вдруг осекся и встревоженно спросил:
— А где Нордвик?
— Там, в шлюпке…
— Где — там?
— На шестом причале…
Шеланов стремительно повернулся и побежал по коридору к причалам. Я мгновение недоуменно смотрел ему вслед, а затем тоже сорвался с места и побежал за ним. Я понял, что подумал Шеланов.
Когда мы подбегали к причалам, из тамбура третьей платформы вышли Льош Банкони и сопровождавший его незнакомый человек в форме ПСС. Чуть не сбив их с ног, мы пробежали мимо и вскочили в тамбур шестого причала. Перепонка шлюза медленно затягивалась, но Шеланов успел протиснуться в нее, и она, на секунду Застыв, лопнула.
Спасательная шлюпка по-прежнему стояла на том же самом месте посреди причала. Только входной люк был задраен.
— Нордвик! — тяжело дыша, позвал Шеланов, остановившись метрах в десяти от шлюпки. — Нордвик!
Молчание. Словно в шлюпке никого не было.
— Нордвик, — снова, но уже более спокойно, обратился Шеланов, — ты же знаешь, что не сможешь стартовать, пока на причале люди. А я отсюда не уйду.
И снова молчание. Затем перепонка люка лопнула, и мы увидели Нордвика. Он стоял, держась за края люка, и смотрел на нас. Смотрел долго, думая о чем-то своем. А потом сел, свесив ноги из люка.
— Куда это я должен был стартовать? — с какой-то странной интонацией спросил он у Шеланова. — Все-таки плохо ты меня знаешь…
Шеланов подошел к нему и сел рядом. Они молчали. И я молчал. Стоял и смотрел на них, как истукан. Как дурак.
Нордвик повернул к Шеланову голову и долгим взглядом, словно изучая, словно в первый раз видя, посмотрел на него. Я почему-то подумал, что сейчас он скажет что-нибудь возвышенно-сакраментальное, типа: «Ты знаешь, я перебрал все варианты, чтобы самому… А пришлось послать его» — и уронит голову себе на руки.
Но он неожиданно спросил Шеланова:
— А ты никогда не пробовал чеканить свой профиль на монетах? По-моему, неплохо бы получилось…
Шеланов поднял на него глаза.
— Мало тебя в детстве драли за ухо.
И они горько, вымученно улыбнулись друг другу. Они знали о себе все сплетни.
И тогда я повернулся и ушел.
ПОБЕГ
1
В последнее время Кирилл стал плохо спать. Вечером, когда их привозили из Головомойки, когда голова раскалывалась, разламывалась, разваливалась от сверлящей мозг боли, он, с трудом пересиливая тошноту, выхлебывал бачок слизистой похлебки, шатаясь от усталости, выстаивал вечернюю поверку, затем добирался до барака, валился на свое место и мгновенно засыпал. Но уже под утро, еще затемно, собственно, еще ночью, он просыпался и до самого подъема, неподвижно, без сна, лежа на поросших грубой древошерстью нарах, мечтал о куреве. Он перебирал в уме все марки сигарет, которые ему доводилось курить: от легких болгарских, ароматизированных и витаминизированных, с традиционным фильтром, до контрабандных турецких с голубым табаком, с кашлем затягивался деревенским самосадом-горлодером и даже опускался в самую глубь воспоминаний, в детство, когда они вдвоем с дружком Вихулой забирались в дальние уголки виноградников и тайком от всех, а главным образом прячась от сторожа — деда Хрона, курили сухие виноградные листья. Сейчас бы он курил любые — дубовые, кленовые, любой лиственный эрзац, но здесь, в лагере, не росло ничего, кроме деревьев-бараков, а о листьях редкого местного лесочка, начинавшегося сразу же за усатой оградой, можно было только мечтать.
Он перевернулся на другой бок — раздразнил себя, даже засосало под ложечкой — и, уставившись в сереющую предрассветную мглу, постарался не думать, забыть, выбросить из головы все о сигаретах, папиросах, сигарах, трубках, мундштуках, самокрутках, листовом и нарезном табаке, заядлых и посредственных курильщиках… вплоть до последней затяжки, последнего глотка крепкого сизого табачного дыма. Энтони никогда не курил, в его время не курили — он здесь давно, девять лет, «старичок», старожил местный, можно сказать, обычно в лагере больше семи лет никто не протягивает;
Нанон забыла, что такое курить… и Портиш тоже, а Михась, как сам говорил, так вообще не брал в рот этой отравы, и Лара не пробовала… Ну а пины, так те совсем не знают, что это такое, даже не нюхали табаку… Да и откуда им знать, что это такое?! Да и сам ты, Кирилл, давно перегорел, перетерпел, забыл о нем и вдруг — на тебе! — вспомнил, всплыло в памяти, засосало, разбередило душу… Он застонал и судорожно вцепился в деревянную шерсть нар. Боже, не думать, только не думать, выдавить из себя, пересилить!.. Клещами впивается и сосет, сосет, накатывается тошным клубком темноты, началом сумасшествия, «пляской святого Витта»… Когда всех в очередной раз привезут из Головомойки и все вылезут из драйгера как люди, как пины, живые, пусть шатаясь от ноющей пустоты в голове, с прочищенными, опустошенными мозгами, ты, лично ты — Кирилл Надев! — с выпученными, налитыми кровью глазами грянешься с борта на твердый, серый, со скрипящей, как тальк, пылью плац и начнешь по g нему кататься, судорожно извиваясь, завязываясь в узлы, и выть, выть по-звериному сквозь бешеную пену, хлопьями летящую изо рта… А все будут молча стоять вокруг тебя неподвижным скорбным кругом: худые, изможденные, с потухшими пустыми глазами — небритые серые мужчины, ссохшиеся корявые женщины и пучеглазые пины. И никто не поможет тебе, не схватит, не скрутит, не надает пощечин — очнись! — потому что это бесполезно, ни к чему, уже пробовали… А затем подоспеет смерж, эта падаль, этот слизняк, полупрозрачная манная каша, разгонит всех и направит на тебя леденящее душу жерло василиска. И только тогда ты наконец замрешь — навсегда! — закостенеешь скрюченной статуей, монументом боли — вечным проклятием смержам, лагерю. Головомойке…