Комната полна всякой мебели: красуется высокая кровать с разорванными занавесками, сквозь дыры которых подушки, без наволочек, смотрят своими красными, мутными от перьев, глазами; стоит колыбель, в которой виднеется большая рыжеватая головка спящего ребенка, сундук, обитый жестью, с открытым висячим замком, — богатств больших там, видно, уж нет; потом стол с тремя табуретами. Вся мебель некогда была окрашена накрасно, теперь она грязновато-серая… Прибавьте еще шкаф, бочку с водой, помойный ушат, кочергу с лопатой, и вы поймете, что в эту комнату больше и булавки всунуть некуда…
И все-таки там сидят он и она.
Она — еврейка средних лет — сидит на сундуке, наполняющем собою все пространство между кроватью и колыбелькой. Справа от нее единственное маленькое зеленое оконце, слева — стол. Она вяжет чулок, качает ногой колыбель и прислушивается, как он за столом читает Талмуд. Он читает жалобно-певучим голосом, читает неспокойно, прерывисто, нервно. Часть слов он проглатывает, часть растягивает; одни отхватывает разом, другие совсем пропускает; местами он подчеркивает и читает с любовью, местами сыплет равнодушно, точно горох из мешка. И все время в движении: то он выхватывает из кармана свой некогда целый и красный платок, трет им нос, стирает пот с лица и лба; то опускает платок на колени и принимается крутить свои пейсы, дергать свою острую с легкой проседью бородку. Вот он вырвал волос, кладет его на фолиант и начинает хлопать себя по коленям. Ага, платок! Он хватает его, бросает один конец в рот и начинает жевать его, попеременно перекидывая одну ногу на другую…
И все время бледный лоб его морщится и вдоль и поперек, на переносице глубочайшая борозда, длинные веки почти исчезают под нависшей кожей лба. Вдруг ему кажется, что его кольнуло в груди, и он ударяет по ней правой рукой; потом схватит понюшку табаку, раскачнется еще больше, голос звенит, табурет трещит, стол поскрипывает!
Ребенок не просыпается — он привык к этой музыке.
А она, преждевременно состарившаяся жена, сидит и не нарадуется на мужа. Она не спускает с него глаз, ловит каждый звук его голоса… Время от времени она вздыхает:
— Вот, — думает она, — если б он так годился для этого света, как для того, то и здесь мне было бы светло и хорошо… и здесь… Ну! — утешает она себя, — кто же это удостаивается вкусить от обеих трапез?..
Она вслушивается, ее сморщенное лицо также поминутно меняется: она тоже нервна!
Только что на лице ее было разлито безмерное удовольствие, она столько наслаждения черпала из его Торы… И вдруг она вспоминает, что сегодня уж четверг, что на субботу нет ни гроша, и райское сияние на ее лице становится все темнее и темнее, пока улыбка совсем не исчезает с ее лица… Потом она бросает взгляд через позеленевшее стекло, смотрит на солнце — должно быть, поздно, а дома и ложки горячей воды нет, — спицы останавливаются в руке, мрачная тень покрывает ее лицо. Она бросает взгляд на ребенка: он спит уж неспокойно, он скоро проснется; для больного ребенка нет ни капли молока Тень уже превратилась в тучу, спицы в ее руке начинают дрожать, прыгать…
А когда она еще вспоминает, что уж близка Пасха, что сережки и подсвечники заложены, сундук — пуст, люстра — продана, то спицы начинают уж плясать убийственно скоро, туча становится темно-синей, тяжелой, в маленьких серых глазах, чуть видных из-под платка на голове, показываются молнии!
Он — все еще сидит и читает. Он не видит, что надвигается гроза, что опасность все увеличивается… что она выпустила чулок из руки, начинает ломать свои исхудавшие пальцы, морщит лоб от боли, один глаз закрывается, а другой смотрит на него так убийственно остро, что, заметь он этот взгляд, он весь похолодел бы от ужаса… Он не видит, как дрожат ее посиневшие губы, как челюсть трясется, зуб на зуб не попадает… как она сдерживает себя изо всех сил, но гром так и рвется наружу, и достаточно малейшего повода, чтоб он вырвался из ее уст… И этот повод нашелся…
Он читает: «Шма минейтлос»… и с тягучим припевом переводит: «Из этого, стало быть, вытекает»… Он хочет сказать: «Три», но было достаточно и слова «вытекает»… За него ухватилось наболевшее сердце, это слово упало, точно искра в порох.
Ее долготерпение лопается. Несчастное слово раскрывает все закрытые шлюзы, разбивает все затворы… Вне себя она подскакивает к мужу с пеной на губах, готовая вцепиться ему прямо в лицо.
— Вытекает, говоришь ты, вытекает? А, чтоб ты вытек, Боже мой! — кричит она хриплым от злости голосом. — Да, да, — продолжаешь она шипя, — скоро Пасха… четверг… ребенок болен… ни капли молока!..
У нее захватывает дыхание, впалая грудь высоко подымается, глаза мечут искры.
Он точно окаменел. Он вскакивает с табурета бледный, задыхаясь от испуга, и начинает отступать к двери.
Они стоят друг против друга и смотрят: он глазами, стеклянными от страха, она — горящими от гнева. Он, однако, скоро замечает, что от злобы она не владеет ни языком, ни руками. Глаза его становятся все меньше. Он хватает конец платка в рот, отодвигается еще немного и, с трудом переводя дыхание, бормочет:
— Слушай, ты, женщина… знаешь ты, что значит bitul toiro? — мешать мужу учить Тору, а?.. Все заработки, а?! а кто дает птице небесной?.. Все еще не верит в Бога! Все соблазн, все лишь этот мир… Глупая баба… злая!.. Не давать заниматься мужу… за это ведь — ад!..
Она молчит, и он становится смелее. Лицо ее делается все бледнее, она дрожит все больше, и, чем больше она дрожит и бледнеет, тем тверже и громче звучит его голос
— Ад!.. Пламя!.. За язык повесить! Все четыре казни Верховного Судилища!..
Она молчит, лицо ее бело, как мел.
Он чувствует, что поступает нехорошо, что не должен так ее мучить, что это нечестно, но он уже не в силах сдержаться. Все злое, что у него было на душе, он теперь высыпает без всякого удержу.
— А ты знаешь, что это значит? — голос его становится громовым. — Skilo — это значит, бросить в яму и закидать камнями! Sreifo, — продолжает он и сам удивляется своей дерзости, — sreifo — значит: влить в нутро ложку растопленного, кипящего свинца! Hereg: отрубить голову мечом… вот так! — и он делает движение вокруг шеи. — А теперь Chenek… удавить… слышишь? — удавить! Ты понимаешь — bitul toiro! Все это за bitul toiro!
У него у самого сердце сжимается от жалости к своей жертве, но он ведь в первый раз одерживает верх… Это его опьяняет. Такая глупая женщина! Он совершенно не знал до сих пор, что ее можно так напугать…
— Вот что значит bitul toiro! — выкрикивает он еще раз и сразу, умолкает — ведь она может прийти в себя и схватить метлу! Он бежит назад к столу, захлопывает фолиант и выбегает из комнаты.
— Я иду в синагогу! — кричит он ей уж более мягким голосом и закрывает за собой дверь.
Крики и стук дверью разбудили больного ребенка. Он медленно поднимает отяжелевшие веки, желтое, как воск, лицо искривляется, и из опухшего носика начинает вырываться свистящее дыхание. ’
Но она точно окаменела. Она все еще вне себя стоит на своем месте и не слышит голоса ребенка.
— А! — вырывается, наконец, из ее сдавленной груди хриплый голос. — Вот как… ни этого света, ни того… Вешать — говорит он — горячая смола… свинец… говорит он! bitul toiro!..
— Ничего, мне ничего!.. — клокочет в ее растерзанной груди. — Тут голод… ни одежды… ни подсвечников… ничего… ребенок голоден… ни капли молока… а там… вешать… вешать за язык… bitul toiro, говорит он…
— Вешать… ха! ха! ха! — вырывается у нее полный отчаяния крик. — Вешать, хорошо, но — здесь! сейчас… все равно!.. зачем ждать?..
Ребенок начинает плакать все громче, но она ничего не слышит.
— Веревку! веревку! — кричит она и блуждающими глазами ищет по всем углам.
— Веревку где достать?.. Пусть он моих костей уж не найдет! Уйти хоть от здешнего ада!.. Пусть он знает! Пусть он станет матерью… пусть! Пусть я пропаду! Раз помирать!.. Один конец!.. Пусть же будет конец раз навсегда!.. Веревку!..