Но кого? Братишки не давались, пятилетний Иойхонен упрямился и кричал, что не хочет играть с девчонкой. Мать… не говоря уже о том, что я боялась ее, вечно была сердита и полна забот… Отец — еще больше расхворался.
В короткое время он поседел, как лунь, лицо его покрылось морщинами, а глаза смотрели так беспомощно, с такой немой мольбой, что стоило мне взглянуть на него, чтобы я с плачем выбежала вон из комнаты.
Тогда я вспоминала своего Береля… Ему бы я все могла рассказать, могла бы целовать его, прижимать к груди… Но он лежит в сырой земле, и… я разражалась еще более горьким плачем…
Собственно говоря, слезы навертывались у меня на глаза без всякой видимой причины. Порой, бывало, я смотрю из окна на двор, слежу за тем, как луна все ближе и ближе подплывает к выбеленной ограде перед нашим окном и никак не может переплыть через нее.
И вдруг мне становится жаль луну. Мое сердце сжимается, на глазах появляются слезы и текут в три ручья по щекам.
Порой я ходила обессиленная, с бледным лицом и синими кругами под глазами. В ушах шум. Голова отяжелела.
И мне начинало казаться, что я такая несчастная, что лучше всего было бы умереть.
Тогда я сильно завидовала Берелю… Он лежит себе там, и ничто не тревожит его.
Очень часто мне, бывало, снится, что я умираю, что я лежу в гробу, или летаю по небу в одной сорочке с распущенными волосами, смотрю вниз и вижу, что делается на земле.
Как раз в это время я успела отстать от всех подруг, с которыми я когда-то играла в камешки, а новых уже не обрела.
Одна из них стала уже по субботам появляться в атласном платье с цепочкой и часами на груди; вскоре должны были праздновать ее свадьбу. Другие становились уже «невестами». Сваты и родственники женихов «обивали пороги». Девушек причесывали, мыли, наряжали, тогда как я еще бегала босиком в старой бежевой коротенькой юбке и в полинялой ситцевой кофточке, распоровшейся к тому же в нескольких самых неудобных местах и заплатанной ситцем другого цвета «Невесты» отворачивались от меня, а с более молодым поколением я стыдилась вести дружбу, а игра в камешки больше меня не забавляла.
Я поэтому днем не выходила на улицу. Мать же никуда не посылала меня, и когда я даже сама вызывалась сбегать за чем-нибудь, не пускала меня. Зато я часто под вечер украдкой уходила из дому и прогуливалась мимо амбаров, или садилась у реки.
Летом я сижу, бывало, так до поздней ночи. Вначале иногда вслед за мной выходила мать. Ко мне она никогда не подходила. Она становилась у ворот, отделывалась во все стороны и снова уходила. Мне казалось, что я слышу, как она вздыхает, глядя на меня издали.
Со временем и это прекратилось.
Я просиживала так одна целыми часами, прислушиваясь к журчанью маленькой речки и к плеску, который слышался каждый раз, когда лягушки прыгали с берега в воду, или следила глазами за каким-нибудь светлым облачком на небе…
Иногда я полудремала с открытыми глазами.
Однажды до меня издалека донеслась грустная песня. Голос был молодой и свежий и печалью отзывался во всем моем существе. То была еврейская песенка.
— Это поет подручный лекаря, — подумала я, — другой не распевал бы таких песен, а пел бы священные гимны.
У меня мелькнула мысль, что надо войти в дом, чтоб не слышать таких песен и не встретиться с «подручным». Но я не двинулась с места. Я была как бы во сне, меня охватила истома, и я осталась, хотя сердце тревожно билось…
Между тем песня раздается все ближе и ближе. Она то доносится с того берега, то звучит уже на мосту.
Я слышу шаги на песке. Мне снова хочется бежать, но ноги не повинуются, и я остаюсь на месте.
Наконец он приблизился к тому месту, где я сидела
— Это ты, Лия?
Я не отвечаю.
Шум в ушах усиливается, в висках стучит все сильнее и сильнее, и мне кажется, что никогда я не слышала такого ласкового, нежного голоса.
Он мало смущается моим молчанием, садится подле меня на бревно и глядит прямо в лицо.
Я не подымаю глаз, не вижу его взгляда, но чувствую, как горит мое лицо.
— Ты красивая девушка, Лия, мне жаль тебя.
Мне захотелось рыдать, и я убежала. Следующий и третий вечер я уже не выходила.
Но на четвертый, в пятницу, мне стало так тяжело на сердце, что я не в силах была не выйти; мне казалось, что я задохнусь в комнате. Должно быть, он поджидал меня где-нибудь в тени за домом. Как только я уселась на своем обычном месте, он вырос передо мной, как из-под земли.
— Не убегай от меня, — сказал он задушевным голосом. — Поверь мне, я тебе не сделаю ничего дурного.
Его ровный и нежный голос успокоил меня.
Он затянул тихую, грустную песню, и у меня снова выступили слезы на глазах. Я не могла удержаться и тихо заплакала.
— Отчего ты плачешь, — сказал он, прервав пение и взяв меня за руку.
— Ты поешь так грустно, — ответила я и отняла руку.
— Я сирота, один… на чужбине.
Кто-то показался на улице, и мы разбежались в разные стороны.
Я запомнила эту песенку и пела ее каждую ночь, лежа в постели. С нею я засыпала, с нею просыпалась. Но все же я часто плакала и сожалела о том, что познакомилась с подручным фельдшера, который одевается, как «немец» — по-новомодному, и бреет бороду. Если б он вел себя хотя бы как старый фельдшер и был бы, по крайней мере, набожным евреем… Я была уверена, что отец умрет, Боже упаси, от огорчения, как только узнает об этом, а мать наложит на себя руки. Тайна лежала тяжелым камнем на моем сердце. Случалось ли мне подойти к постели отца, чтобы подать ему что-нибудь, возвращалась ли домой мать, каждый раз я вспоминала о своем грехе, и у меня начинали дрожать руки и ноги, и в лице не оставалось ни кровинки. Тем не менее я каждый день обещала, что и завтра выйду к нему. У меня не было причин избегать его, — он не брал меня больше за руку, не называл красивой девушкой и только говорил со мной, учил всевозможным песенкам… Только однажды он принес мне лакомство — кусок рожка.
— Возьми, Лия!
Я не беру.
— Почему? — спрашивает он с грустью в голосе. — Почему ты не хочешь принять от меня?
У меня вырвалось: «Охотнее съела бы кусок хлеба».
* * *
Не помню, как долго продолжались наши встречи. Но однажды он пришел печальнее обыкновенного. Я сейчас же заметила это и спросила, что с ним.
— Я должен уехать.
— Куда? — спросила я упавшим голосом.
— Отбывать воинскую повинность.
Я схватила его за руку.
— Тебя возьмут в солдаты?
— Нет, — ответил он и сильно сжал мою руку. — Я нездоров, у меня слабое сердце. В солдаты меня не возьмут, но призываться я должен.
— Ты вернешься?
— Конечно.
С минуту мы оба молчали.
— Но это протянется несколько недель, — прибавил он.
Я молчу, а он смотрит на меня с мольбой.
— Будешь скучать по мне?
— Да. — Я сама едва расслышала свой ответ. Мы снова умолкли.
— Попрощаемся!
Моя рука еще лежала в его руке.
— Будь здоров, — проговорила я дрожащим голосом.
Он наклонился, поцеловал меня и быстро ушел.
Я долго стояла в забытьи.
— Лия!
Я услышала голос матери, прежний, нежный, радостный голос, как бывало в то время, когда отец еще был здоров.
— Леечка!
Давно уже так не называли меня. Меня снова бросило в жар, и с неостывшими еще от поцелуя губами я вбежала в дом. Но я не узнала нашей комнаты. На столе стояло два чужих подсвечника с зажженными свечами, водка и пряники. Отец сидел на стуле, облокотясь на подушку. Каждая морщинка на его лице ликовала. Вокруг стола стояли чужие стулья, на них сидели чужие люди. Мать обнимает меня, целует и прижимает к груди.
— «Мазел-тове»[22], дочь моя, дочурка, Леечка, «мазел-тове».
Я не понимаю, что творится вокруг меня, но сердце мое сжимается и бьется, бьется так пугливо! Когда мать выпустила меня из своих объятий, отец меня подозвал к себе. Силы покинули меня. Я опустилась перед ним на колени и прижалась головой к его груди.