Каждая группа пела свою мелодию, но в воздухе все эти мелодии и голоса сливались, и до цадика доходила одна лишь песнь, одна мелодия… Точно все пели один общий гимн… И все кругом поет — и своды небесные поют, и земля снизу поет, и душа вселенной поет, — все, все поет!..
Творец мира! Мне казалось, я растворюсь в блаженстве…
Но мне это не суждено было.
— Пора вечернюю молитву читать, — вдруг резко заявил Брестский раввин. И все исчезло…
Тихо. Завеса опять упала на глаза: наверху обыкновенное небо, внизу — обыкновенные, самые обыкновенные хасиды в порванных кафтанах. Старые бессвязные отрывки мелодии… Огоньки потухли… Гляжу на цадика, и лицо его мрачно…
* * *
Они не сошлись: Брестский раввин миснагид по-прежнему, он с тем уехал.
Но кое-какое действие эта встреча оказала: Брестский раввин уже более не преследовал хасидизма.
Как он открылся,
или рассказ про козла
ассказал эту историю ребе Нахман субботу вечером, всего несколько недель после того, как он открылся. Открылся он, как всегда водится на белом свете, совершенно случайно: приходит еврей или еврейка, хватает за полу и пристает: им нужен совет относительно заработка, относительно партии для дочери, о трудно родящей, вообще о какой-нибудь болезни…
Как отказать еврею! Скажешь слово, и оно как раз оправдывается; раз, другой — и всплывает это наверх, как масло на воде — а затем тянут уже со всех сторон…
То же самое произошло и с ребе Нахманом… Ему разве хотелось отказать кому-нибудь? — И пронюхали, узнали; тихая лампада разгорелась и светит уже на всех улицах!
Конечно, воцарилось в местечке веселье, радость. С одной стороны — горя всегда много, — праведник может пригодиться; с другой стороны — будет заработок, народ начнет стекаться со всех сторон… И, как грибы после дождя, вырастают маленькие чудодействия. И неудивительно: человек никому не отказывает, а всякое слово его — царское слово. И расходится молва по всей округе. По субботам негде яблоку упасть; стол на три комнаты накрывают местные жители, приезжие из окрестных сел и деревень… К столу подают уже вина, фрукты; при этом надо заметить, что в тот год был большой урожай фруктов…
И радость растет со всяким, вновь прибывшим лицом. К ужину, в субботу, из комнат доносится уже такое пение, что даже звезды в небе пляшут от радости! Да будет благословенно, говорят, Его святое имя, — и пускаются в пляс вокруг стола… А он, ребе Нахман, сам виновник торжества, сидит на первом месте — и ничего! К вечерней молитве, на исход субботы, он совсем загрустил, — даже руки стали у него дрожать, вот-вот выпустит из рук бокал с вином… После молитвы забрался в уголок, прочел про себя положенные славословия, и вдруг встал и вышел из комнаты.
Все, понятно, хотят следом за ним пойти; но он обертывается и знаками показывает, что ему это не желательно. Остались; подошли к окну, и видят, как он прошел по базарной площади и направляется за город; идет согбенный, пришибленный, как человек, у которого большое горе на душе.
Печаль овладела всеми.
Одни снова сели за стол, другие принялись ходить взад и вперед по комнате, а некоторые совсем разошлись по домам. Те же, которые остались, хотели затянуть песню, «Элиогу», но как-то не поется; послали за вином, — не пьется, не лезет!
— Что? почему? что недостает такому еврею?
— Куском хлеба, — вставил какой-то грубый голос, — он слава Богу обеспечен!
Взглянули на него, конечно, так, что кровь отхлынула от головы, но вопрос все-таки остается вопросом.
— Когда еврей дошел до такой ступени, — раздаются голоса, — он должен быть преисполнен радости!
Тут же был некто Иошуа, учитель из Парчева, очень набожный еврей, еще из последователей Баал-Шема, добрый, просто без желчи, как говорят, человек, и вот, этот Иошуа разозлился;
— Грусть, — заикаясь, заговорил Иошуа, — он, бедный, был заикой, — что значит г-г-грусть, — когда еврей дошел до такой ступени и может евреям добро делать, переменить, как говорят, — высшее решение… А? Что?
— Ну, да! — соглашаются все. — Разве мало помощи оказал он?
И начинают сказывать про чудеса. Оказывается, что в течение короткого времени ему удалось уже многого добиться… Чудес этих я вам рассказывать не стану, все это ничто, в сравнение с тем, что потом было… Но чудо с козой я должен вам рассказать, — ибо оно лучше всего доказывает его смирение, доброту его сердца.
Жила в местечке старая еврейка, из простых, вдова чуть ли не портного. У этой вдовы была коза, единственное ее достояние. Вся коза и понюшки табака не стоила, но старая женщина кормилась этой козой. У старушки этой руки стали дрожать от старости, не про вас будь сказано, и она не могла ее доить; проливала и то небольшое количество молока, которое давала коза. Она возьми и поплетись к ребе Нахману: так и так, коза у нее невоспитанная, никакого почтения не имеет к старой еврейке, и не дает себя доить спокойно… Он ее выслушал, улыбаясь, и сказал:
— Ступай домой, милая женщина, все будет по-хорошему,
И у нее было по-хорошему… А именно? Руки у нее не перестали дрожать, — глубокая, ветхая старушка, лет за восемьдесят, а то, может, и больше, — но коза стала совершенно другой, сама в свое время стала приходить к старушке, становилась с приподнятой ногой и так оставалась, пока не отдаст до последней капли молока.
После чуда с козой, кто-то хочет рассказать другую историю; он начинает, но вдруг из противоположного окна раздается голос:
— Еще раз с доброй неделей вас, евреи!
Это голос ребе.
Все бросаются к окошку. И что же? Ребе Нахман стоит, облокотившись на подоконник, охватив голову руками; глаза блестят странным блеском, но радости в них все нет как нет.
— Я кое-что расскажу вам, — начал он, — чтобы вас не поражало…
Хотели ему стул подать, он не позволяет: он хочет стоять; выбежал народ и окружил его. Он стоит у окна, а там, наверху, над ним, поднимается луна, венец над его головой… И стоя так, он рассказал про козла, о сути «откровения».
— Однажды, — начал он, и голос его был пропитан грустью, — жил-был козел.
Козел, как козел… А может, и нет… Никто его не мерил… Никто его не знал.
Ибо любил он одиночество; он никогда не показывался на людях… Был, может быть, первенцем, а может быть, и нет…
Где-то за городом были старые развалины… остатки величия времен стародавних. Поговаривали, и, очевидно, это правда была, что это были развалины старой синагоги или молитвенного дома… Когда-то здесь молились, изучали Тору, и, быть может, когда был разрушен этот храм Божий, кто-нибудь и погиб за веру свою… Дела давно минувших дней… Теперь же на месте этой развалины растет трава… Божья травка; никто ее не сеет, никто ее не жнет.
Вот в этой-то развалине и жил козел, и ел эту травку…
На таких развалинах, как известно, растет особенная трава — средство для ращения рогов… От такой травы они растут быстро, быстро… И еще одним свойством обладает трава эта: рога, которые вырастают, благодаря ей, живые рога: их можно свернуть и спрятать, выпустить и раскрыть.
Когда они свернуты, — ничего! Лежат они спокойно, и никто не знает об их существовании… А выпрямятся они, то, может, — до самого неба.
И козел этот был большой отшельник, щепетильный отшельник: другую траву отвергал, не брал ни одной травинки, только траву развалин… и не со всех развалин…
Он был знатоком трав и выбирал самую лучшую и самую пышную, как по вкусу, так и по аромату… И он был тонким знатоком травы. Вот эта травка, чувствовал он, растет на месте Торы, эта на месте молитв, а та выросла на крови, на еврейской крови, пролитой во святое Имя Его… И такой он главным образом и искал…
И рога его росли и росли… И рога у него были спрятаны, отшельник он был скрытный… Только в полночь, когда все местечко, бывало, спит, а набожные евреи сидят в молитвенных домах и читают полуночную молитву, когда сквозь окна молитвенных домов вырывается стон песни «На реках Вавилонских» и разливается в пространстве между небом и землей, — тогда-то козлом овладевала тоска… И он встает, бывало, на задние ноги, выпрямляет свои рога, вытягивается, насколько возможно, и если при этом еще бывает первая четверть луны, недавно освященной молитвой, то он концами своих рогов зацепляет ее край и спрашивает: