Феденька именно так понимал напряженный и пристальный ее взгляд, когда она, высунув язычок, смотрела на него с разинутой пастью, в которой белели в улыбке ряды острых молодых зубов.
Ра после родов располнела, бедра ее раздались вширь, и она стала казаться теперь крупнее и больше своего мужа. Сидя на стуле в саду, спокойно могла, расставив босые ноги в траве, держать на растянувшемся сарафане троих своих детей, которых она подгребала руками к животу, расправляясь с ними так, будто только и занималась в жизни тем, что выращивала младенцев. Молока у нее хоть и не хватало на всех, но было так много, что искусственное питание служило лишь подспорьем.
Борис, побывавший с Пушей в гостях у брата, назвал домик с детьми и собакой живым уголком, щелкнул ногтем по расплющенному ведру, увидев сразу, что это именно ведро и ничто иное, прихлопнул комара на лбу…
— Наш уголок нам никогда не тесен, — отвечал Феденька словами старого романса. — Когда ты в нем, — обращался он к брату, — то в нем цветет весна…
Молчаливая и улыбчивая Нина Николаевна вдруг тоже подхватила и речитативом продолжила:
— Не уходи, еще не спето столько песен…
В этот вечер долго не смолкали голоса и смех на террасе бревенчатого домика, взлаивала Муха, плакали дети, ярко светились огни, освещая желтым светом белые флоксы, которые казались бронзовыми во тьме. И всяк, кто проходил в эти часы мимо дачного участка, думал, что в доме под темным дубом живут, конечно, самые счастливые и беспечные люди на свете.
— Вот посмотрите, — громко говорил Феденька, — как наша мама ест… Она каждый кусочек смакует. А смотрите, с какой приятной жадностью глотает. Вкусно ей! Потому что знает, что такое голодуха, что значит кусок хлеба черного… Картошка какая-нибудь… Вот, мамочка, как я люблю людей, которые знают вкус еды — любой! Ценят ее, эту еду, не бросают. А у нас пресытившиеся рты! Я даже не помню, не изведал по-настоящему, что значит быть голодным. Теперь от обжорства люди спасаются голодом. Мама! А вот если бы тебе тогда сказали, что придет время и люди по прихоти своей будут устраивать всякие голодные, разгрузочные дни, всякие монодни, ты бы поверила?
— Ну что ты, Феденька! — отвечала Нина Николаевна, смущенная излишней наблюдательностью и откровенностью сына. — Никто бы в это не поверил.
— Ах, мама! Как я тебя понимаю! — восклицал Феденька чуть ли не со слезами на глазах и, стискивая зубы, с ненавистью смотрел в пространство, словно бросая вызов всем обжорам.
Ра глядела на мужа вытянутым лицом, которое после родов словно бы переместило центр своей привлекательности, сконцентрировав его в едином чувствилище, каковым теперь стали ее влажные, крупные губы. Движение бровей и глаз, пластика низко опущенных скул, линия узкого и нервного носа, овал мягкого подбородка, упругая крутизна шеи — все это общим потоком стремилось теперь к розовой влаге, являясь в своей совокупности как бы преддверием истинного предназначения этого лица, которое мельчайшей складочкой, цветом, выпуклостью и движением, всей своей красотой стремилось лишь подчеркнуть, выявить удивительную и непревзойденную красоту сиренево-розовых губ, пребывающих в постоянном волнении. Казалось, что изменился даже ее профиль, удлинились все формы лица, далеко выпятив розовый цветок, который распустился наконец во всей своей красе и целесообразности, маня к себе взглядом, как манит настоящий цветок летающих насекомых. Порой даже чудилось, что и сама Ра как бы сознавала, что создана лишь для того, чтобы нести эту сиреневую розовость, на которую и она тоже загляделась внутренним своим взором, зачарованная небывалым созданием природы.
Каждый, кто теперь смотрел на нее, невольно думал о поцелуе, точно перед ним являлось существо, созданное для умопомрачительных ласк, существо, легко превзошедшее все, к чему в муках и страданиях стремилось тысячелетиями человечество, сочиняя теории, придумывая учения, зовущие к совершенству, — все это она как бы сразу накопила в себе, познала, прочувствовала и принесла изумленному человечеству в форме упруго раскрывавшихся лепестков розового цвета, утвердив истину в образе как единственную ценность, которую не способны поколебать никакие теории, религии и науки.
Ра смотрела на мужа с удивленным напряжением во взгляде, словно хотела наконец-то понять его и объяснить себе, постигнув тайну его неожиданных поступков.
— Феденька, а Феденька, — говорила она ему так, как если бы не могла никак достучаться, — чтой-то я тебе хотела сказать. Ты зачем все это говоришь? Про кого?
А он с тем же напряженным удивлением разглядывал ее и, выходя из своего далека, отвечал еще более непонятно и загадочно:
— Вот мы все спорим, спорим, а верблюд, которого мы ищем, ушел сразу на север и на юг… — Говорил он так, будто отвечал на какие-то ему одному известные догадки, не слушая и не пытаясь понимать окружающих.
— Какой верблюд?
— Двугорбый, — отвечал он с нежной улыбкой на бескровном лице. — Которого мы ищем.
И слезы прятались у него в глазах, смущая Ра и всех, кто был в эти минуты рядом с ним. Всем почему-то казалось, что Феденька непрестанно думает над чем-то очень и очень важным, чего не дано было знать никому…
— Не напрягайся, — говорил старший Луняшин, стараясь обратить все в шутку. — Двугорбый верблюд, если пораскинуть мозгами, далеко не уйдет, а здоровье унести может.
— При чем тут! — восклицал Феденька. — Я ведь про это вот колесо, про ведро… Разве ты не видишь морду верблюда? — говорил он, кивая на расплющенный диск, висящий на бревенчатой стене. — Это же гениальное произведение, когда-либо появлявшееся на свет, а художник — жизнь. Нет! Если задуматься, если, как ты говоришь, пораскинуть мозгами, то более яркой и глубокой вещи я не встречал… Где тут искусство, а где сама жизнь? Ведро? Кто-то его сделал из оцинкованной жести… Оно блестело голубым огнем, пустое и круглое, звонкое, как барабан. А потом в него налили воду из колодца, и оно стало тяжелым и сытым, — голос его побасовел: — ударишь по стенке, а ведро с водой в ответ кратко пробасит сквозь сон, и все… Это и была его жизнь — стоять с водой в сенях, лететь по воздуху на колодец, стонать от плещущей в него ледяной воды, стынуть в сне… Вернее, так бы оно хотело жить, наверное. А люди стали его возить с собой на грязном грузовике, черпать им воду из ручьев или луж, чтобы охладить радиатор. За всю свою жизнь ни разу не бывало оно до краев наполнено чистой водой. Болталось под кузовом, бренча в дороге, с помятыми боками, пустое и грязное. И вот упало под колеса… Все! Может быть, оно собаку бросилось спасать? — спрашивал он, обводя всех безумноватыми глазами фантазера. — Или собака бросилась спасать его? Странная какая-то связь между ними существует, конечно. Видите, как оно теперь улыбается верблюжьей мордой? А собака ведь сидела почти на ведре, когда я ее подхватил… Оно мне вдруг блеснуло в глаза, и я сам не пойму, почему успел схватить его. Я ведь не знал, что это ведро! Оно посмотрело на меня — я теперь знаю чем — верблюдом… Видите, какой у него гордый и самодовольный вид? Впрочем, там много всяких изображений: это я сейчас вижу только верблюда, а потом увижу еще кого-нибудь. Оно многолико, как наш век. Там все! Колодец, хрустальная вода, дороги, ручьи и мосты через речки, рыбы… Я уже видел недавно добродушную морду карпа. А теперь ищу и никак не могу найти. Теперь верблюд. И никак не могу избавиться от него — смотрит на меня, и все тут. А карп вильнул хвостом и пропал. Это очень интересно! — говорил Феденька, приглашая всех увидеть верблюжью морду, увлеченно показывая рукой смутные ее очертания. — А вот и обезьянка! — вдруг воскликнул он пораженный. — Или, точнее, что-то подобное, видите, вот здесь, вот эту челюсть, а это скошенный лоб, а это глаза… Ну как же так, не видите?! Напрягите воображение! Ха! Верблюд и в самом деле ушел, а обезьяна появилась. Видите эту губу? Нет, это не обезьяна! Это недостающее звено… Между прочим, все они — рыбы и звери — очень добродушные… Эта морда тоже добродушна… Такое впечатление, что все они лакомятся чем-то очень вкусным, что-то держат под губой, то ли зерна, то ли травинки какие-то… Неужели не видите? Ну, значит, во мне пропадает художник.