У Паабу в печи пеклись хлебы.
Вернувшись со двора, она обнаружила в риге незнакомого мальчика, который в этот самый момент выуживал из печки лепешку. На нем была длинная до пят шуба, голодные глаза блестели нездоровым блеском.
— Погоди немного! Лепешка еще не испеклась,— сказала Паабу.— Этак ты руку обожжешь.
Мальчик вздрогнул, отдернул руку, испуганно заозирался, как попавшийся в ловушку зверек, и жалобно завыл.
И тут Паабу узнала его. Это был сын солдата Матса по фамилии Орг из лесной риги, принадлежащей Сиймону. Его родители один за другим умерли на масленицу от голода, отец был найден под кроватью с капустным листом в зубах.
— Расскажи, что новенького у вас на хуторе?
Мооритс провел рукавом по замызганному лицу и еще
пуще заплакал.
— Некуда мне больше идти,— слезно убивался он.— Вот пойду в лес да и останусь под елкой.
— Как это некуда идти? — спросила Паабу дрогнувшим голосом, почуяв неладное.
— Второй день моя хозяйка меня не кормит, теперь и со двора прогнала, говорит, у них своих ртов хватает…— объяснил паренек, всхлипывая.
— Не плачь, я тебя покормлю,— утешала его Паабу.— Скоро и хлеб поспеет.
Она поставила на стол холодную пареную репу, села напротив Мооритса и стала глядеть, как он ест. Ей вспомнились ее собственные сестры и братья, как цыплята, попискивавшие около стола.
— Вот вернется хозяин, мы его попросим, чтобы он тебя в Паленой Горе оставил,— сказала ключница.
Во взгляде мальчика сверкнула искра надежды.
На этот раз Хинд был веселее обычного, зародившаяся в корчме радость не успела развеяться. В риге от жаркой печки и спелого хлеба было тепло и уютно. Паабу отрезала от ковриги хрустящую корочку, которую Хинд особенно любил. Хоть это и был хлеб с мякиной пополам, а все ж таки хлеб, к тому же горячий и свежий.
Так сидели они и посасывали корочки, Мооритс и Хинд по одну сторону, Паабу напротив; вид у хозяина был такой добрый и приветливый, что ключница заговорила о сироте.
— Так, так,— не сразу протянул Хинд и замолчал.
Молчал долго. Понуро сидел и смотрел отсутствующим
взглядом куда-то вдаль и думал.
Ох мы, бедненькие детки, батюшкины, матушкины…—
вертелось у него в голове. После чего подступила горечь, горькая как желчь. Нищета озлобляла, неудачи приводили в ярость, от людской злобы стыла кровь. Мыраский хозяин ни за что ни про что велел наказать Мярта, а хозяйка выбросила из дома сироту.
Всюду, куда ни погляди, одни судьи: Эверт, Сиймон, лейгеский Биллем — и тот заместитель судьи. Паленая Гора прямо-таки окружена вершителями правосудия.
Хоть бы кто-нибудь из них сказал, как жить, что делать. На это нечего было и надеяться.
«Среди этих людей я будто в тисках»,— подумал он, а вслух сказал:
— Скоро весна, на хуторе понадобится пастух. Кто бы в нем ни хозяйничал.— И, взглянув на Мооритса, сирого и бездомного, добавил: — Оставайся у нас.
КОБЫЛКУ ОБЪЕЗЖАЮТ
Из одного дня вырастал день другой, снег таял на глазах, из-под стрехи сбегали струйки талой воды, редкое солнце выглядывало из-за туч, от риги падала тень и разворачивала свое серое полотно в сторону Мыраского хутора. Вдали нести хаемым водопадом гудела весна — в лесах, заснеженных болотах, в небе, которое по нескольку раз на дню меняло свою окраску, сбивая с толку зверей и птиц.
На крыше хлева с теневой стороны еще лежали широкие пятна снега, которые с каждым днем сужались, обнажая замшелую крышу.
Хинд по гулкой дорожке шел через двор.
Весеннее солнце одурманивало людей, обессиливало скот; в занавоженном хлеву покорно стояли коровы и, понурив головы, пережевывали воспоминания прошедшего лета.
Хозяин к ним даже не заглянул. Он боялся коровьих глаз, овечьих морд, угрюмой телки и даже полуслепых кур на насесте. Как они там в потемках вздрагивали, когда открывалась дверь; как они, жалобно мыча и блея, смотрели на входящего, словно на спасителя,— кормильца и поильца.
Тень от хлева ложилась на дверь конюшни; Хинд остановился и прислушался. Сначала не было слышно ни звука, будто в конюшне нет ни души. Он потихоньку нажал навертыш двери. Никаких признаков жизни. Хинд вздрогнул: а что, если и остальные лошади перекочевали на небесное пастбище!
И тут он услышал тихое фырканье, это Лалль прочищала от пыли ноздри.
Хинд отворил скрипящую дверь и залез на кучу навоза.
Лалль и мерин топтались рядом по левую руку; в южном конце конюшни, там, где прежде стояла покойная Лаук, зияла пустота. В добрые времена эта конюшня была полна лошадей, отец рассказывал, что за несколько лет до рождения Хинда в Паленой Горе было целых пять коней, одного держали в гумне, это был ладный жеребчик: осенью на отаве неподалеку от Мыра его загрызли волки. Правда, отец, услышав тревожное ржание жеребенка, бросился его спасать, но волки успели зарезать стригунка и, напуганные шумом и криками, затрусили к лесу, один еще оглянулся на опушке, неуклюже вытянув морду: дескать, пропала добыча.
А теперь в Паленой Горе осталось две лошади: одна немощная от старости, другая слабая по молодости. Впереди весенние работы и барщина: три дня в неделю пешие, три — конные. А какой у него тяглый скот?! Лошадь без пойла что человек после тяжкого недуга, ноги не ходят, заплетаются; у кого и в самом деле сил нет, тому не поможет ни прут, ни кнут.
Лалль вытянула шею, чтобы хозяин почесал ее за ухом. Хинд похлопал ее по крупу, провел пальцем по шее, где у нее был затейливый завиток; до чего же худа и костлява его лошадка, ребра, как слеги, проступают наружу. Он вывел ее из стойла, подвел к сбруйнице, снял недоуздок и надел уздечку. Лошадь мотала головой, тянулась к руке Хинда, обнюхивая ремень, уздечка вызывала тревогу, от нее исходил рабский дух. Но сопротивляться было уже поздно — узда наброшена на голову. Недовольно храпя, Лалль вышла на белый свет, удивленно огляделась вокруг: чирикали воробьи, запах снега и прелой соломы ударял в ноздри. Кобылка стояла перед конюшней, навострив уши. За скотным двором виднелось поле, за ним постройки Отсаского хутора, и снова поле, которое обрамляла по-вехеннему голубая стена леса,— если бы только Лалль умела смотреть. Кобылка, белые носочки, которой сейчас предстояло влезть в хомут.
Хинд завел Лалль в оглобли и начал надевать ей хомут. Та снова задергала головой, однако, стоило хомуту оказаться на шее, кобылка разом угомонилась. Рано, до времени пришлось привыкать ей к ярму. Но когда хозяин стал засупонивать хомут, она еще раз попыталась показать свой норов, прижала уши и хватанула губами, будто хотела укусить. Сердитого окрика Хинда достало, чтобы снова ее усмирить.
Хинд отвязал поводок, прицепил вожжи и опустился в дровни на колени. Можно трогать. В прошлом году, примерно в это же время, они с отцом запрягли ее впервые. На земле еще лежал толстый слой пушистого снега, когда они хитростью надели ей хомут. Упрямо растопырив ноги, Лалль уперлась — и ни с места, словно к земле приросла. Мангу пришлось взяться за кнут. Удары подстегнули лошадь. С пронзительным визгом, вскинув голову, дрожа всем телом, нажимая на одну оглоблю, она рванула за ворота, шибанув дровнями об столб, и понеслась с шумом в поле, в глубокий снег, увязла там по брюхо, забарахталась, забрыкалась, только оглобли и дровни трещали, но так и не освободилась, почуяла неладное, невозможность изменить судьбу, которая настигла ее средь ясного дня, когда чирикали воробьи и раздавались грубые голоса мужиков. Норова хватило ненадолго, с такими силенками не взбунтуешься, на дыбы не встанешь; у подневольного молодой век не долог.
Хинд снял шапку, подставив солнцу черные волосы, и затем снова ее надел. Она не сидела на голове. То ли волосы у него стали гуще, то ли голова распухла от забот.
Он принес из риги топор, бросил небрежно в дровни.
Когда дровни, оставляя следы полозьев на снегу, выехали за ворота и Лалль на косогоре затрусила рысцой, Хинду почему-то стало жаль ее, жаль, что это уже совсем не тот стригунок, который прошлой весной так бил копытами, что изгородь тряслась, забрался в заснеженное поле, увяз там по брюхо, себя не жалел, только бы избавиться от обжигающего позора ярма. Теперь это была спокойная тихая лошадка, вполне пригодная, чтобы возить из лесу хворост.