Выскочил из клети — навстречу свиньи бегут с поля. Так рано?.. Он как схватит здоровенную палку, как набросится на свинопаса — и по икрам бил, и по спине, и где попало… До того избил, что мальчик ночью убежал к бабушке. Увидев, как хозяин его исполосовал, бабушка запричитала, залилась слезами.
— За что он тебя так, дитятко? Позднее надо бы попасти… Сходи к нему завтра, сынок, попроси прощения. Побудь уж хоть до конца лета. Ведь он, скряга, ни копейки тебе не заплатит…
— Мамонька! — взмолился мальчик. — Убей меня, не пойду! Не пойду ни за какие деньги!..
* * *
И правда, не пошел он назавтра в Казимирову слободку: ночью схватила его горячка. Дней пять жгла. Даже старый фельдшер Глисник, у которого бабушка жала тогда ячмень в огороде, и тот, осмотрев, покачал головой и сказал неопределенно:
— Н-да!.. Не будь он напуган, может, и отошел бы. А так, может, и помрет…
И посоветовал отогнать «сполохи» от мальчика…
Побежала бабушка к Добке Зелечихе, которая изгоняла «сполохи» по-еврейски и своей легкой рукой славилась на все местечко. Глисник за свой совет скостил из заработка бабушки полдня жатвы, а Добка взяла лишь головку чеснока, да и от той отказывалась — лечила-то по-соседски. Пришла, поцеловала больного, погладила по головке, ласково пошептала над ним и сказала весело и уверенно:
— Пш-ш! Продрог он у тебя. Напои его горячим отваром — через три дня побежит на улицу.
Права оказалась она: на третий день отец уже играл на улице с мальчишками и даже подрался с кем-то из-за того, что дразнили свинопасом. А возвращаться к Ковшиле отказался наотрез. Пришлось бабушке самой идти просить прощения. Приходит, а Ковшиле уже все безразлично: лежит на лавке, прибранный в ту дальнюю дорогу, где рассыпаются прахом.
Оказывается, боясь, как бы жена не съела весь мед, он повез его продавать в Свентяны. Там вынул из банка тридцать рублей деньгами — на новый дом. И все за карман хватался, все из кармана в карман перекладывал. А кто чего боится, то с тем и случится. Пока один жулик рядился продать ему за бесценок что-то краденое, другой жулик вырезал у него карман — и тридцати рублей, взятых в банке, и пяти рублей, вырученных за мед, как не бывало.
Приехал он домой черный, как земля. Даже не притронулся к ужину. И ночью, только жена уснула, пошел в клеть и повесился на новых вожжах на балке под стрехой. Не пережил потери.
Тогда и бабушке расхотелось, чтобы ее сын шел дослуживать лето. Боялась, как бы мальчонке со страху не стал мерещиться висельник.
* * *
Ковшилиха расплатилась за отработанное время зерном и мукой и наняла взрослого парня. Отец же остался дома, наниматься до зимы было уже поздно. Кое-чем, правда, занимался в местечке, но времени у него теперь было достаточно, и он все дни напролет проводил с такими же, как он, сорванцами, у которых, на их взгляд, были к нему справедливые претензии: с какой стати он, житель местечка, заделался свинопасом в деревне? Они были убеждены, что он унижает этим их достоинство, роняет честь улицы и всего квартала, наконец, местечка. Поэтому лупили его по всем правилам: кровь из носу пускали, выдирали волосы, глаза засыпали песком, плевали в лицо. И с презрением, на какое способны только дети, кричали:
— Уходи от нас! Нечего играть с нами! Иди верти свиньям хвосты в деревне!
Густая, строптивая дедушкина кровь в жилах моего отца была не настолько разбавлена реденькой, затюканной кровьюшкой бабушки, чтобы ему оставаться в долгу. В детских войнах в Брудянишках доброй славой пользовался хорошо всем известный тактический прием: измазать неприятелю рубашку или штаны дегтем, а еще лучше — смолой. Если неприятель одет чище тебя, то непременно задаст стрекача. И мой отец часто, а быть может, даже слишком часто, пользовался этим приемом: ведь беднее его в местечке никого не было. И враги были бессильны перед ним, как куры перед коршуном. Зато матери его врагов не были бессильны перед его матерью. И они шли к ней и кричали, возмущенные до предела:
— Это не хлопец, а холера! Лучше бы уж голову проломил, чем так испачкать рубашку дегтем! Каторжник сибирский!
Они наносили бабушке уколы в самое больное место. И требовали, чтобы она купила им новые рубахи. Для нее это было страшнее самой страшной брани. Но ведь умеючи всегда можно выпутаться из беды. А бабушка умела… Разыскав в тряпье самую изношенную рубаху сына, она сама вымазала ее смолой и, когда было нужно, со слезами на глазах размахивала ею перед носом соседки, крича в отчаянии:
— А это что? А это что? Кто мне откупит?..
И все же что-то нужно было делать с сыном. И вот однажды она встретила на улице жившего по соседству мужа Добки, известного всем Брудянишкам грибника Зелика. Бабушка — маленькая, придавленная к земле, он — высокий, сильный, с большой окладистой бородой во всю грудь. А главное — у Зелика была умная голова под бедной ермолкой и доброе сердце под истрепанным, засаленным лапсердаком. И он сказал бабушке весело:
— Уй, Агата, Агата! Ну что ты горюешь? Это растет твое счастье! Богатство твое растет!.. Почему бы тебе не отдать его в учение?
— Мой ты Зеличек! — согласно закивала головой бабушка. — Может, оно и так. Но какой я могу дать себе совет своим глупым бабьим умишком? Ты бы посоветовал. Ты — мужчина…
— Пш-ш! — скромно улыбнулся польщенный Зелик. — И что тут думать! Есть тут о чем думать! На этих днях я собираюсь везти боровики в Свентяны. Посадим твоего Михасика на воз и покатим в город.
Насушила бабушка сыну в дорогу котомку сухарей, залатала все его вещички, вычистила, перестирала, завязала в платочек рубль и спрятала ему за пазуху…
Привела, усадила на груженный боровиками воз, поплакала — и с веселым Зеликом, человеком такой же легкой руки, что и его жена Добка, выпроводила в свет, а вернее сказать, в город Свентяны…
Так теплым, погожим осенним днем укатила из деревни в город еще одна бедняцкая душа. В городские пролетарии.
VI
«ГОГЕЛИ-МОГЕЛИ»
Редкая птица долетит до середины Днепра… Н. В. Гоголь
Добродетельный Зелик сразу же пристроил малого в сапожную мастерскую пана Холявского, на Чеботарной улице. Счастью моего отца не было ни конца ни края — от одной лишь мысли, что вот он выйдет в люди, будет сапожником, научится тачать сапоги, деньги большие зарабатывать… И если первое время он плакал, забившись в темный уголок, вспоминая мать и такие милые теперь его сердцу Брудянишки, то только по молодости. На новом месте ему все нравилось. Прежде всего понравился сам пан Холявский, коротенький, пузатенький человечек на кривых ножках. Щечки у господина Холявского были румяные, глазки мутные, но добрые, заплывшие жирком. Он никогда никого не бил, разве что иной раз легонько дергал за ухо и не столько со злостью, сколько шутливо приговаривал:
— Ну, пан хам?' Пся крев, пся крев!
Кажется, понравилась поначалу и хозяйка, госпожа Холявская, пани Барбара. Она была толстая-толстая, как бочка, и такого же маленького роста, что и пан Холявский. Зато, не в пример мужу, бойкая, живая. Тот был молчаливый, эта — крикливая. И кричала она тоже не столько со зла, сколько по своей чисто женской натуре. Дергала же не за ухо, а за волосы, приговаривая:
— Чтоб ты околел, холера, холера!
Привыкший с малых лет к дисциплине, отец мой не очень-то обращал внимание и на придирки старшего мастера Севрука, пьяницы, каких свет не видывал. Многим, как известно, пьянчужки даже нравятся. Детям, например, выходки пьяниц просто доставляют удовольствие, а собаки на пьяных даже не лают, предпочитая обежать их стороной, чтобы не зацепиться. Мастер Севрук, однако, не был забавным пьяницей. Худой, желтый, с выбитыми передними зубами, он одним своим видом скорее отпугивал… Мальчика же он попрекал всегда одним и тем же: