— Guten Morgen! Откуда вы меня знаете? — удивленно спросил Бутнару, поглядывая на девушку, стоявшую рядом. — Откуда вы знаете меня? Ведь я вас ни разу не видел, — прибавил он, чувствуя смутное беспокойство.
— А вот знаем, — откликнулась женщина. Ее белые пальцы играли кистями шарфа.
Девушка робко улыбнулась, и Григоре понял: перед ним мать с дочерью. Только голубизна больших, спокойных глаз у девушки была глубже и мягче, чем у матери. Ее тело было женственно округло, но детски пухлое личико делало ее похожей на большого ребенка.
— А где вы живете в деревне? — спросил солдат, не сводя с нее удивленного взгляда.
— Вон там, — торопливо ответила девушка, подняв было руку, чтобы показать, где они живут, но тотчас опустила ее и застенчиво прильнула к матери.
— Мы всего несколько дней как поселились вдвоем с Кристль в том домике на горке, — грустно проговорила женщина, снова опуская черное кружево шарфа на лоб.
— Заходите, Gregor, когда будет время, просим. Моя девочка тоже была бы не прочь поработать…
Бутвару едва взглянул на одинокий домик на горке, встретился беглым взглядом с глазами девушки, спрятавшейся за плечо матери, — и отпустил вожжи. Лошади рванули с места, и фура с грохотом покатила. Лошади, всхрапывая и взбрыкивая на скаку, мчались, как бешеные. Привстав, подавшись всем телом вперед, подставив лицо ветру, Григоре щелкал кнутом. Гладкая лента шоссе стремительно бежала навстречу, солдата обдавал хмельной запах цветущих лип, которыми была обсажена дорога.
Потом он придержал лошадей. Одна из них заржала призывно и жалобно. Ей откуда-то издалека шаловливо отозвался отставший жеребенок.
Григоре с легким вздохом опустился на козлы. Справа и слева от дороги тянулись нивы, перелески, луга; холмы ломали ровную черту горизонта — совсем как дома, в Молдавии. Вот уже виден пологий невспаханный косогор с затравяневшей тропкой, с бугорком, радовавшим глаз, как родинка на милом лице. На этом косогоре сбоку громоздился танк, уткнувшийся мордой в мягкую землю. Буйно разросшаяся высокая трава охватила его со всех сторон. На стальных гусеницах кое-где налипла земля — бог весть с каких дорог, — но и она поросла уже травой.
Только крест еще белел на гладкой броне танка, напоминая повязку, наложенную на голый череп вдоль и поперек.
От танка до поля, где работали женщины, было еще километра два, но Григоре не понукал лошадей. Жеребенок, несколько раз резво забегавший вперед, вернулся и спокойно шагал возле матери.
"Славно… — думал про себя солдат, разглядывая танк на косогоре, — теперь он затих на веки веков. Придут наши, разберут его, как надо, и — марш, прямо в плавильную печь! Из этого "тигра" получатся станки, а может быть, школьные колокольчики или какие-нибудь булавки… Славно! А какого черта я все вздыхаю? Скоро демобилизация, поеду домой…"
Бутнару встряхнул вожжами, подался вперед, завертел кнутом над лошадьми:
— Гей, гривастые!
Жеребенок, испугавшись, опять поскакал в поле.
Глава III
Комнат в замке было множество. Кроме зала, превращенного в столовую, солдаты заняли часть флигеля, где расставили топчаны, чтобы ночевать всем вместе. Остальные залы и покои, уставленные старинной мебелью — тяжелыми столами, стульями с высокими спинками, золочеными креслами и диванами, шифоньерами с инкрустацией, — никто и не думал занимать. Они, казалось, пустовали с незапамятных времен и производили впечатление чего-то бесконечно древнего, всплывшего в таком виде из тьмы веков. Казалось, сейчас откроется потайная дверца в углу и на пороге покажется какой-нибудь призрак прошлого.
Подземелье замка, тускло освещенное маленькими узкими окошками, пробитыми на восток, было похоже на крепость. Ключи от этого подвала были у Иоганна.
Светлее всего было во флигеле. Днем в его большие окна, выходящие на веранду и в сад, било солнце.
Вечером в комнате, где спали солдаты, горела большая трофейная лампа под прозрачным фарфоровым абажуром. Комната была просторная, сухая. Солдаты устроили вешалку для шинелей, над койкой Асламова вбили скобу, на которую он вешал ночью полевую сумку, ремень и портупею с патронташем и финкой.
Пирамида с пятью винтовками, с которых не спускал глаз бессменный дневальный Вася Краюшкин, довершала сугубо военное убранство солдатского жилья.
Только "батя" Кондратенко неизвестно где раздобыл себе совсем невоенный предмет — столик со множеством ящичков, снабженных разными надписями по-латыни.
Он расположил на столике зеркальце, бритвенный прибор и свернутую толстой трубкой бумагу, которую торжественно именовал пергаментом. Бритвой пользовались все по очереди, и Онуфрий был доволен этим. Если кто-нибудь просил его подбрить шею, он выполнял эту просьбу с удовольствием. Но "пергамента" никто не смел касаться: в эти бумаги "батя" заносил свои записи по "клятой гитлеровской экономике".
Сержанту Асламову, конечно, все это было не по вкусу: ему сразу не понравилась эта "гражданская" мебель, тем более, что от нее разило йодом.
Однажды Тариф совсем уже было собрался выкинуть вон этот столик, но "пергамент" помешал его намерениям: бережно развернув свиток, он прочел сперва пространное и замысловатое проклятие по адресу фашистов, а затем запись о немецком мыле, выработанном из глины.
Асламов махнул рукой на столик. Вася же Краюшкин потихоньку от "бати" хорошенько обварил столик кипятком, и "гражданская мебель" осталась в комнате.
Вечером после целого дня работы солдаты мылись во дворе у колонки, потом собирались у себя, съедали подряд обед и ужин и, потолковав о том, что случилось за день, и о том, что надо сделать завтра, под конец сворачивали на демобилизацию… на домашние дела…
В это время Берта, легонько постучав в дверь, неслышными шагами входила в комнату с чайником и потом, проговорив на пороге неизменное "gute Nacht"[31], уходила.
Чаще всего коротали вечера, слушая певучую речь Кондратенко. В рассказах старого солдата перед бойцами вставала Украина — живописная, манящая, почти сказочная. Солдаты курили махорку — бийскую или кременчугскую — и, окутанные густыми клубами дыма, убаюканные неторопливым повествованием, уносились мысленно каждый в свой родной край, в родное село — русское… татарское… молдавское…
Юзеф Варшавский не курил. Хмурый и молчаливый, он сидел в стороне, на койке Тарифа, и, казалось, старался не слушать, словно боясь, как бы в его душу не прокралось искушение, какой-нибудь добрый, теплый луч жизни.
Не по душе был ему Кондратенко — этот невозмутимый, всегда свежевыбритый, аккуратно одетый человек, от которого исходило ощущение доброты и тишины, человек, без конца рассказывавший о мирных полях, о певучих гармошках, о цветных платочках девчат, о звонких подойниках, о коровах с набухшим выменем, о хлебе домашней — выпечки… И еще, может быть, невмоготу было Юзефу смотреть, как "батя" каждый день строчил длинные письма своему многочисленному семейству.
Онуфрий получал письма и от фронтовых дружков, и с родной Украины, и с Урала… Иногда по вечерам он принимался перечитывать их во всеуслышание. Все письма начинались ласковыми обращениями к нему, каждый писавший сообщал, что жив-здоров и живет хорошо…
А "ефрейтору Варшавскому хотелось бы слышать о священной и неумолимой мести, узнать, что проклятая Германия разворочена от края до края, что в ней обыскан каждый дом, каждый куст до последнего листика.
Увидеть бы, что всю эту землю перерыли и перепахали вдоль и поперек, так что ни один фашист не ушел. А потом поставить их всех на краю глубокой ямы и расстрелять — только не разом, а поодиночке.
Как можно болтать о гармошках и подойниках, когда кругом ходят на свободе убийцы? Почем знать, что на уме у этого Иоганна? А Берта с ее кошачьей походкой?
Варшавский был убежден, что он может подружиться с человеком любой нации, только не с немцем. За время войны он сходился и дружил с разными людьми со всех концов Советского Союза: с юга, с севера. Ведь у всех солдат было что-то общее, что связывало их с первой минуты. Они затягивались одной цигаркой, ели из одного котелка. Простая серая шинель была знаком солдатского братства.