И все же на заре своей жизни я все еще, хоть уж и ненадолго, оставалась тем непосредственным, чистым ребенком, которого любил так сильно дядюшка Фюльбер. Ибо этот человек, чья привязанность сочетала гордость, привычку и эгоизм, любил меня как отец. Главной его заботой была моя репутация. Его племянница слыла самой просвещенной женщиной своего времени: от этого он весь раздувался от гордости!
Так что мне тогда ни в чем отказа не было. Человек, который позже своими руками построил наше несчастье и кого я так часто впоследствии проклинала, — тогда называл меня своей дочерью и не знал, как мне угодить.
Я словно вижу его — в сутане, мощный, высокий как дуб, занимавший чудовищно много места. Вспоминаю, что мне не нравились его руки, — узловатые, способные простым пожатием раздавить любую обычную ладонь. Руки, место которым на бойне.
Со мной, однако, он был незлобив. В его лице, будто вырубленном из дерева, проступало некое подобие доброты, когда он смотрел на меня. Пока я оставалась такой, какой ему нравилось меня воображать, наши отношения были ровными. Он, должно быть, любил на свой лад свою единственную сестру — мою рано умершую мать, а я была на нее похожа. Так что на меня он переносил толику любви, отданной ушедшей.
И потом я ведь была его шедевром! Тщеславный не меньше, чем преданный, он упорствовал в намерении сделать меня ученой знаменитостью. От моих успехов он раздувался от удовольствия. А я этим пользовалась. Думая, что любит меня саму, он любил блеск, который я придавала его имени. Позже он показал, на что способен. Но в ту пору ничто еще не позволяло угадать в его действиях будущего палача. Я ничего не предчувствовала.
Мне немного трудно вспоминать прошлое, Пьер. Я порой забываю, что жила еще до того, как узнала тебя.
Мне сейчас 63. И последние долгие сорок шесть лет моей жизни были заполнены тобой и памятью о тебе. Я могу признать перед всем светом: чем бы я ни была занята, что бы ни думали вокруг — ты всегда оставался главным предметом, главной целью всех моих мыслей и дел.
Сегодня я с трудом нахожу полустершиеся свидетельства времени до твоего появления в моей жизни, когда я тебя еще не знала… И вот, заставая меня врасплох, из бездны памяти медленно всплывают сцены тех забытых дней.
Потому ли, что я скоро умру?
Может быть. Тогда пусть это будет мой последний привет той девушке, которой я была, о которой ты говорил в своем письме, которую однажды решил полюбить. Ибо ты решил это, Пьер. Ты признал это позже.
Никогда, однако, ты не описывал обстоятельств, при которых увидел меня впервые. Могу ли я вспоминать об этом? По правде говоря, эти подробности не много значат.
Ты был тогда ученым и каноником, преподавал и славился в Париже как учитель теологии и философии. Твоя слава была такова, что не было дома в нашем просвещенном квартале, где не говорили бы частенько о тебе за ужином. Как и все, я слышала о долгих и шумных дебатах, где ты на протяжении многих лет победоносно противостоял самым уважаемым мэтрам. Можно сказать без преувеличения, что ты царствовал над студентами нашего города, как Людовик VI над Францией. Они съезжались не только со всех уголков Франции, твоя всемирная слава влекла их отовсюду. Беспрестанно прибывали они из Швеции, Германии, Фландрии, Англии, из Саламанки и Рима; и толпами бродили по улицам в поисках жилья.
Твоя слава была тогда в зените. Даже те, кому не довелось стать твоим учеником, с чужих слов расхваливали яркость, пылкость, новизну и талант, привносимые тобой в свое учение. Все страшились беспощадности твоего ума, который выказывал себя способным и чаровать и громить — по настроению. Твои ученики говорили, что ты преображал темы своих рассуждений и даже самые унылые предметы становились увлекательными в твоих устах.
Женщины больше говорили о твоем обаянии, элегантности, обольстительности, столь способной привлекать сердца и прослывшей бесчувственностью. Одной из моих подруг посчастливилось приблизиться к тебе на приеме, устроенном ее отцом. Она восхваляла твой голос трувера, то звучный, то нежный, искусный и в пении, и в наставлении.
Мог ли кто-нибудь из смертных противостоять тебе?
За трапезами, к которым дядя любил приглашать своих друзей-каноников, я слышала похвалы твоей учености и знаниям, новациям, заслугам и даже твоей дерзости. Тем, кто заговаривал о твоей гордыне, противопоставляли твою посвященную ученым занятиям жизнь, твое целомудрие и твою мудрость. Ты имел, несомненно, язвительных врагов, зато многие тобой восхищались.
Учителя, которые сменяли друг друга, совершенствуя мое образование, приводили тебя в пример и приносили твои лекции для прочтения. Любили тебя или поносили — равнодушным ты не оставлял никого.
Еще не зная тебя, я уже была вскормлена твоей мыслью и насыщена твоим учением.
Мне оставалось открыть в тебе человека. Так почему не вспомнить нашу первую встречу?
Это было летом, на следующий день после Иванова дня. Помню, было жарко, а накануне улицы Парижа омыла гроза.
Легко одетая, в одной лишь тонкой льняной рубашке и длинной тунике из лазурного шелка, перепоясанной расшитым галуном, с венком из цветов на еще влажных от купания волосах, болтая с Сибиллой, я возвращалась домой из общественной купальни, куда ходила обычно каждую неделю. Я чувствовала себя юной и привлекательной.
Не обладая той броской красотой, которая покоряет всех, кто к ней приближается, инстинктом я чувствовала: чтобы меня заметить, нужна изысканность ума и вкуса.
Дядя часто говорил мне: «То-то и хорошо, дочь моя, что вы нагоняете на мужчин робость!»
Оттого ли, что я была высокого роста и у меня был высокий выпуклый лоб, или оттого, что я часто опускала глаза, — позже ты их сравнивал с распахнутыми в небо окнами? Не знаю. Есть женщины, созданные нравиться большинству, и есть иные, обладающие красотой более сокровенной, предназначенные привлекать лишь некоторых. Я знала, что принадлежу к последним, и втайне наслаждалась этим.
Итак, я сворачивала за угол улицы Паршменри, когда со стороны кафедральной школы внезапно показалась толпа школяров. Против своего обыкновения они не шумели, не жестикулировали, но почтительно окружали человека высокого роста, который, шагая среди них, продолжал говорить. Без труда угадывалось, каким авторитетом пользовался он у своих учеников. Два клирика, шедших навстречу, обронили твое имя: «Мессир Абеляр, философ…»
Я с любопытством разглядывала тебя, когда на меня налетело стадо свиней, искавших, по своему обыкновению, отбросы в канаве. Уворачиваясь, я отпрыгнула в сторону. Мой венок из цветов упал наземь. Один из твоих учеников со смехом подобрал его и подал мне. И тогда ты впервые взглянул на меня.
Растрепанная и смущенная, я стояла под июньским солнцем, теребя розы и жасмин своего убора, и еще не придя в себя, почувствовала, как одним взглядом ты взвесил, определил и оценил меня.
Воспоминание об этой сцене никогда меня не оставит.
Ты поклонился и прошел мимо.
В тот миг уже было сказано все. Твой образ, подобно лику Христову на плате святой Вероники, запечатлелся в моем сердце навсегда.
— Да вы вся белая, мадемуазель, — сказала Сибилла.
Я и правда могла побледнеть. Ведь я только что повстречала лицом к лицу свою судьбу. Вместе с ударом молнии я помню и эту уверенность. Я знала, что ты, один ты заполнишь всю мою жизнь.
Что-то рождалось в моей душе. Новая, цельная страсть, дремавшая во мне, обретала воплощение.
Оставалось лишь ждать, когда ты придешь вновь. Я знала — это неизбежно. Я готовилась.
Немного времени спустя дядя заговорил со мной о тебе. Я слушала его без удивления.
Служанки готовили ужин, а я сидела в зале и расшивала золотом епитрахиль, думая о только что прочитанной любовной поэме Овидия. Вошел Фюльбер. Стоило где-то появиться его шестифутовой фигуре, и любая комната словно съеживалась. Черный плащ, из-под которого выступал лишь край стихаря, еще больше подчеркивал его мощные, как у лесоруба, плечи. Он был сильно взволнован тем, что собирался мне сообщить. Вряд ли раньше я видела его в подобном состоянии.