– А теперь с тобой, – подтвердили небеса голосами Диккенса и Достоевского, – Помнишь, мы рассказывали о муках голода, о бездомности и равнодушии благополучных людей?
– Да, помню… кажется, там было ещё… что-то важное… страшное… для меня теперь…
Женщина бесцельно поднималась по улице, кажущейся ей обжорным рядом, и вдруг увидела своего сына. Он рано утром, ещё в темноте, ушёл на сбор апельсинов, но запутавшись в чужом календаре, опоздал на место. Высокий подросток стоял у витрины обувного магазина и рассматривал сказочные богатства. Мать испытала боль, похожую на удар в солнечное сплетение, и, задохнувшись на миг, тихонько застонала от жалости к своему мальчику.
Он был одет как клоун – бродяга. Видимо, спросонья натянул что попало: из-под коротких штанов младшего брата, виднелись голые икры и спадающие на калошеобразные туфли самосвязанные салатовые носки. Волосы непричесанны и сбиты набок. В руке болталась оранжевая кошёлка. Женщина подошла и тронула сына за руку: "У тебя будет сколько угодно самых лучших ботинок, штанов, машин. Ты будешь богатым и удивительно счастливым". Он ответил: "Конечно, мама". Боль от удара утихла, но не прошла совсем, а так и осталась, даже когда сын надел нормальные кроссовки, сел за руль машины. Потом она поняла, отчего не излечилась – не услышала в ответ тогда, перед шикарной витриной с отражением двух нищих: "У нас всё будет, мама".
Кажется, случилось то важное, о чём предупреждали её литературные голоса, и что выпрыгнуло перед ней вдруг, и о чём лучше забыть, иначе не будет сил жить. Не всегда есть силы осознать своё одиночество, особенно – перед временем, когда прошлое – это то, от чего бежал, а будущее, которое было связано с ребёнком и потому казалось обжитой вечностью, становится, вдруг, недоступным…
Временные обстоятельства, которые она хотела принять почти как приключение – "представьте, одни, голодные, без языка, искали работу и, надо заметить, весьма профессионально" – не сдерживаемые будущим, о котором мог свидетельствовать только сын, обрели постоянство – данность, ограниченную теперь только малозначащей датой, связанной с собственным дыханием и биением сердца. В этой данности реальностью могла быть, разве что, зубная пломба с гарантией на год. Вот, пожалуй, соломинка в один год для утопающей в стихии времени, не сдерживаемой условностью искусных календарных табличек. Казалось, всё было то же, но не совсем. Да, что-то случилось с Миром, потому что женщина увидела себя в октябре 1990 года в центре враждебно незнакомой истории и географии. В этом календаре близился карнавал Советской Революции, но окунуться в него было уже невозможно, а не произнесённое сыном «мы», не позволило довериться начавшемуся Тишрею шестого тысячелетия. И женщина вспомнила то, что читала прежде о других, и что теперь случилось с ней и увлекло из гаваней множества календарей в открытый океан времени: "Да, да помню – конечно… не сказал "мы будем" – не стало завтра… мгновение остановилось и застало врасплох, протянутая к сыну рука слепыми пальцами тронула горячий воздух.
Принять за данность хаос – выше сил. Стремление к нежизни в этом мире, как главное движение приму. Шар – в лузу, горы – в море, краски – в ком тускнеющей палитры, где живут последней мыслью серые глаза.
Женщина вспомнила пережитое уже однажды и легкомысленно забытое в годы её двадцатилетнего семейного царства: "Да, конечно, так было уже – была свобода от «мы» – дикая вольница времени, сметающая границы между прошлым, настоящим и будущим". И, как и тогда, захлебнувшись в подхватившем её потоке, ухватилась за сгустившийся в иерусалимском полудне фантом: "Будет, что за безумие зависеть от двух коротких слов – почти восклицания. Он сказал: "Конечно, мама" – он согласился, доверился мне… мой мальчик, заброшенный на пересечение неверных календарей. Я – сама – и есть «мы», и пока люблю – свободна от одиночества: любящий принимает «мы», как данность."
Пускай в любви мы сущее Одно,
Приходится признать, что суждено
Нам испытать quinta essentia мгновенья
В трагическом различье Откровенья.
Думая так, женщина потихоньку успокоилась, осваиваясь и обживая своё спасение, свою новую жизнь, свой незатейливый календарь, где точкой отсчёта опять стала её любовь, когда не жаль себя, в открытость души запросто входит милосердие, и там возникает дом в яблоневом саду; у окна на столе ваза с цветами, стопка школьных учебников, белая чашка, тикают ходики в едином ритме с усмиренным временем.
Рисунок диковатый – белый с синим – на вазе с жёлтой, чуть усталой розой. Загадок полон дворик за окном, необитаем стол, и занавеска неслышно дышит. В лёгкой тишине значительны минуты, вещи, звуки.
"Календарь от прекрасного мгновения" – и время обессилело, подчинившись незатейливой выдумке – так матёрый волк отступает перед красными флажками и бежит, не в силах выбраться из мистического круга.
Я остановилась на Перекрёстке Мира и посмотрела на позолоченные часики завода «Чайка». Скорей, иначе включится красный светофор, и я не доберусь до тротуара. В центре Иерусалима – на перекрестке Кинг Джорж и Яффо – начертана фигура, по сложности своей не уступающая Маген-Давиду, и по ней прибоем, глядя в никуда и не сталкиваясь, устремляется увлекающая меня иерусалимская толпа.
Автобус, зевая, вяло полз по затерянному миру чёрных лапсердаков, пейс и париков квартала Меа Шаарим – безысходного "города ста ворот". Жизнь в нем расписана, как ноты в механической детской шарманке, чья музыка слышна по всему миру: «Ла-лала-лала». Плывут пыльные витрины с иудейскими лебедями, толстые и худые человечки в мятых футлярах выглядывают на белый свет, как рыба из заливного.
Где-то здесь, в святая святых добровольного рабства, маленькая кондитерская, где, может быть, купят и меня, ослабевшую от голода и, кажется, на всё согласную беженку. «Ла-лала-лала» – какая славная мелодия. Я буду печь булочки за 4,5 шекеля в час плюс харчи и чистые объедки, которые можно брать домой и варить суп, суп… суп… лала-ла…
Ну, кто-нибудь, пожалуйста, молю, скажите мне, молю,
в чём виновата?
Я карандаш взяла и лист пустой – судите:
сил нет не знать, что для меня – не жить…
Скажите, в чём виновата?
Может быть, горда, и скромность – паче гордости?
Судила? Да, но я не убивала – понять хотела,
уходила – в том вина?
В недоубийстве? Слишком я любила? Не точно мыслила?
Стихи писала? Предала… с детьми своими, с речкой и
стихами?
Я верила: мы заодно с русалкой и с клёном в огненной короне,
и свечой, и музыкой
– никто, никто не скажет, не жду…
Никто и никогда, ни прежде, ни теперь не прикоснётся,
ничего не скажет, ни в утешенье, и ни в осужденье.
Не жду, не верю, нет надежд, живу.
Должно быть, приговор суровей, чем просто смерть,
чем просто небытье…
Круглые шарики из теста катаются парами – двумя руками. Это не просто: берёшь два кусочка, отрезанных Шломо от пухлой колбасы, и быстро уминаешь подушечками на ладонях у большого пальца. Правая рука крутится по часовой стрелке, а левая – против. У двух Моше всё мелькает, шарики выпрыгивают из рук и сами собой укладываются на противень. А я отплясываю Святого Вита и, стыдясь, подсовываю в общую кучку кособокие пасочки.