Я поглядываю на часы в надежде на свои минуты… Император Август, говорят, оттяпал себе лишний день – тридцать первый. Должно быть, был понаглее прочих – как говорили в Энске: "Умел жить".
В шкатулке лежит календарик за девяностый год, похожий на отстрелянную гильзу. Да, ну и времечко было тогда – ужо нагулялось в дикой вольнице, сметая условности и порядки, играя границами и судьбами. Тысячи ошалелых энчан приземлялись с желудками, переполненными дармовыми самолётными обедами, не понимая, что в Иерусалим нужно восходить, оставляя у его подножия старые иллюзии. "Мы, Хомо Сапиенсообразные, с давними традициями несения культуры в массы, будем учить вас жить, а вы помогите нам материально". Впрочем, все хороши – перед вечностью.
Я утюжила рубашки в маленькой, похожей на тупик, комнате. Рядом, в кроватке лежал на животе большой флегматичный младенец. Он, бедняга, утопал в лужице из своей слюнки и тихонько поскуливал от безнадёги. Его мамаша и папаша дрыхли уже третий час, зарывшись в несвежую берлогу, и "от сытости и лени, превозмочь себя не мог", возможно, спросонья зачинали нового младенца: десятого или девятого – не всё ли равно… перед вечностью, истекающей слюнкой…
Семейство жило в лучшем районе Иерусалима – в старой тенистой Рехавии. Теперь здесь еще обретались немногие из оставшихся пионеров-сионистов с квартирующими внуками, но преобладали евреища из бруклинского филиала местечковой эры. Мой ранний иерусалимский период был с видами на тот же Энск, но в неком историческом контексте. Со смотровой площадки у утюга было видно откуда бежал мой дедушка Наум и почему он не спас меня от печальных размышлений у гладильной доски.
Хозяйка Сара смотрела сны со своим Хаимом, перевязанным святыми ремешками. Я, жалостливо вздыхая, ставила утюг и вела осушительные работы у молодого сородича по камере. Квартира была в трёхэтажном доме. Вход – в салон с американской кухней, то есть, помещение, объединяющее коридор, гостиную, кухню – короче, полезная площадь, где при случае можно ещё потесниться, чтобы найти местечко… Далее – коридорчики, через которые можно пронести только складные кроватки в спаленки, в которых матрёшечное семейство собирается в своей наиболее совершенной ипостаси – во сне.
"Сарка – жуткая неряха" – звучал в моей голове припев к философским куплетам. Действительно, то, что я утюжила щербатым «Филипсом» на плешивостях паленой и кособокой доски, не имело ни формы, ни цвета – только запах: пахло убожеством души и нищетой мыслей.
Универсальная американская идея совмещения плиты с телевизором – для Хомо, переваривающего информацию с помощью желудочного сока, материализовалась в праотечестве частично: недоставало, например, светильников на потолке – на шнурах болтались лампочки, вздёрнутые под потолок в чёрных пластиковых патронах. Они безжалостно освещали улепётывающее в иллюзорные норы еврейское местечко.
Наконец, выползла из перин опухшая молодка Сарка и, вытащив из аквариума младенца, загукала на иврите с немецко-английским акцентом: "А где наш папа? Папа-папулечка, где ты? Доброе утро, а вот и мы" – на часах было пять вечера. "Вот это кульбит! Вот так ловко!" – мстительно ухмылялась я в лицо нокаутированной вечности. Папуля, страшно почёсываясь и зевая, вышатывался навстречу заходящему утреннему солнцу. В пролетарской душе честно зарабатывающей на хлеб гладильщицы зрел антисемит. Захлопало, затопало, заголосило, ожили и зажурчали сливные бачки, радуясь новому дню. Семейство засобиралось сумерничать. Извлекались нарезанные батоны и мазались хумусом и джемом. Дети были похожи на советских школьников – из тёмного низа выбивался светлый верх и безнадёжно заправлялся опять. Должно быть, они были обречены на жизнь по звонкам и вечную телефонную верность родительскому о-кей.
Вечный приют
Приснился сон, будто пришла пора рожать, и я в комнате – тихой, чистой, просторной, с высокими потолками и белыми стенами. Вместе со мной ещё одна женщина, уже родившая ребёнка. Она не молодая и не ухоженная – видавшая виды, а младенец – чудесный и даже, как будто, светится. Я любуюсь им и верю, что и у меня будет такой же. Собственно, я уже принесла его, и нужно только правильно совершить церемонию рождения. И вот приходит акушерка – милая, добрая, всё понимающая, и мы приступаем… Но тут распахивается дверь и вваливается толпа орущих, ругающихся людей. Они торгуются о чём-то, толкаются, подминают собой всё здесь приготовленное – такое важное… Акушерка исчезает, и я кидаюсь выгонять их. Кричу чужим голосом, делаю свирепое лицо, как дети корчат страшные рожи. Наконец, они обращают на меня внимание, мол, это ещё что? Куражатся, специально разбрасывая моё… Тут я кричу ещё страшней, глядя на себя со стороны с изумлением, и они, похоже, пугается, отступает, все теснятся в коридор, и тут я теряю своего ребёнка, бросаюсь на них, и главный говорит, мол, ладно, бери – и протягивает мне свёрток…
Потом сон сминается в другой, и в нём я – на крыше высокого дома. Площадка крыши – метровый квадрат, и дом качается, как стебель на ветру, и я знаю, что спасение – в полёте. Знаю, что умею летать, и нужно только вспомнить, сосредоточиться и не бояться, как в воде… Я отталкиваюсь от крыши и опираюсь на волну воздуха. Она не так ощутима, как вода, но я чувствую её, и это чувство – единственное, что держит меня высоко вверху. Я, как будто, слышу воздух, страх проходит совсем, и я, вначале неловко, а затем всё уверенней управляю полётом, стремясь подальше от людных мест. Светает, я покидаю город и спускаюсь к лесу, который кажется мне большим и дремучим…
Необитаемый, почти круглый песочный островок в обрамлении серебряного свечения ив, лунного даже под полуденным солнцем, возник вопреки, как и всё хорошее в прежней моей жизни. Добираться нужно было двумя автобусами. Первый долго полз между бесконечными пыльными заборами заводов к центру, где асфальт дымился с утра, а навстречу ему дымилось рыжее металлургическое небо. Второй был ведомственный, то есть, не для нас (обычные автобусы ходили только на городской пляж – металлургический). Мы отрешенно просачивались внутрь и усаживались пирамидкой даже если рядом были свободные места, и я сосредотачивалась на обмане в случае облавы: «Мойсупругизведомства». Дети сидели на мне тихо-тихо, под ногами съежилась сумка с черешней. Но вот, автобус закрывал двери и трогался, пирамидка на коленях тепло тяжелела, две доморощенно стриженые головы довольно утыкались носами в стекло, и я привычно пробиралась подо лбами рукой, чтобы не бились на ухабах.
В будние дни на нашем пляжике было безлюдно. У него была сложная география: в центре дюны рос букет высоких трав, с одной стороны в реку уходила золотая песчаная коса, а за ней был глубокий залив, и там, в естественной гавани, мы строили укрепления и помещали свой флот.
Однажды мы купили резиновую лодку. Это был второй личный транспорт, после санок. Мы надули лодку посредине комнаты, я уселась в неё с детьми, взяла вёсла и помахала сидящему на диване мужу. Мы распевали неаполитанскую песню про лёгкую лодку с большими вёслами, за окном падал снег. Летом наша лодка была спущена на воду, и речное зазеркалье стало ещё прекрасней. Мы проникали в глубину плавней, в лабиринт речных протоков – влажных туннелей, сплетённых из зелёных лиан и птичьих криков. По воде плыли лилии, мы висели между отражениями воды и неба, теряя грань между воздухом, водой – становясь одним, чувствуя невесомость, мудрея пониманием полёта, умением отдаваться миру так, чтобы он… принимал.
Милосердие – единственное, что поддерживает в жизни, когда нет опоры для ног, и шаг в никуда неизбежен; когда изверилась, и не на что надеяться, когда жалость к себе становится сильней, чем к тому, кого любишь, я покидаю предавшее бытие и доверяюсь милосердию невесомости. Спускаю поводья и иду ли, лечу… или замираю без движения, прислушиваясь к слову.