"Электричка в Разумовку отправляется со второго пути". Сидела я тогда в своей круглой шляпке на вокзале и писала, как и теперь, мол, у попа была собака… Вокзал был маленький, не центральный – что-то вроде моей шляпки, и публика была, конечно, не такая вальяжная, как в каньоне. Там мало было отъезжающих за счастьем – так, выживающие: пьяные мужики, бабы в коротком ситце на мощных рейтузах с начёсом. Мода тогда была такая – весной семидесятых – для баб деревенских: ситцевый мешок для торса с отверстиями для конечностей и головы дополнялся ватником, платком и иными утеплителями, спасающими в мороз. Жить во всём этом можно было только растопырив ноги, руки, пальцы и рты, но, всё же, спасало как-то… от чего-то, должно быть: от быть – не быть в далёком и несчастном датском королевстве, где нет вечной весны.
Не быть мне было никак нельзя, даже при гарантии прелестных снов в небытие. И явись мне хоть ангел с билетом в рай – мне нельзя – мне надо быть, так как секунды моего свободного побега на исходе, и пятилетний старший, должно быть, уже отобрал сахарницу у трёхлетнего младшего, спрятал её, и тот, в энергичных поисках, конечно, перевернул весь дом.
Но как быть, если у попа была собака, он её любил, она съела кусок мяса – он её убил!?!
Не всё ли равно, как обхамили… Графиня бежит изменившимся лицом пруду, а я тащу своё семейство прочь – в коллективном побеге – прочь; от притеснителей – в исход – к Новому Храму. Думаю, два Храма – достаточно для одного Бога. Разрушение первого воспринимается, как случайность, второго – как-то настораживает. У меня хватило энтузиазма на третий, и вот, безо всяких "Мене, мене текел"… впрочем, спаси Бог от световых и прочих эффектов: отрекаюсь, господа, ещё не сформулировала от чего, но оно, кажется, мне не по силам…
Банальности пугающие тени в моих стихах. Всё сказано в начале, но выносит неведомым прибоем мысль и бьёт в бессилии о берег незнакомый, иль отрешённо лижет обжитой. Банальности желанно постоянство в конце дорог моих. Степи однообразие, и в небесах, как и вчера, луна… И ключ в замке, и синий язычок под туркой с кофе, и лёгкость в невезенье, и утра, как прежде, благодать – до откровения, как прежде…
Я сдуру показала однажды свой текст одному советскому литератору. Он сурово нахмурился: "Вы какие стихи любите?" – "Пушкина А.С." – увяла я, оглядываясь на дверь и напрягая мышцы ног. "Так вот, где вы там видели такое? Что там, у вас, например, "синий язычок под туркой?" – "Ну да, – бормотала я на бегу – это у меня там турка повесился, и у него, естественно, язычок – синий"…
…Так, от чего я всё же отрекаюсь – от Третьего Храма, кажется? Чтобы не орать на всю вселенную: "Мой Храм! Вон!!! Чтобы духу вашего…"
О-кей, ещё один побег. Стемнело. Ночь присела на Энск. Я со стёганым ситцевым одеяльцем (весёленький такой ситчик – метр на метр) спускаюсь по невидимой тропинке – в балку – ночевать. Страшно… мерещится нечистая сила. Кинула в какую-то ложбинку одеяло и свернулась на нём, закрыв голову руками. Жутко, от реки ползёт сырость…
Однажды мне дали посмотреть в прибор ночного видения. Человек в нём выглядит совсем беззащитно. Уверенный, что он один-одинёшенек, перестаёт нести себя в массы, и похож на любопытного суслика, оставившего норку – "Точка, точка, огуречик – получился человечек" – похожий на детский рисунок в зеленоватом свечении и с крестиком для прицела – замечательно приготовленный для окончательного побега от датских проблем… добрый Хомо-человечек.
Я потащила своё одеяло вверх, домой. "Ты чего там, трусила его, что ли?" – спросил Пьер Безухов. "Вам виднее, товарищи, с вашими хитрыми приборами" – не донеслось от мойки с горой храмовой посуды.
О-кей, вперёд, ещё забавней, обхохочешься – про то, как Солнечный зайчик сменял ещё один свой побег на здоровенную солёную рыбу с поминок по начальнику КГБ. Была зима. Поздний вечер. Автобус увозил меня на другой берег, и я слепо смотрела в тёмное окошко с бегущими огоньками и думала, что вот бы так всегда – мимо, мимо, не задевая – прочь… На площади «Металлургов» стояла небольшая очередь, и я послушно стала в хвост. Безумное везение – давали невиданное – деликатес по-дешевке: благородные красные рыбищи по цене рубль с копейками за кило. И очередь была не серьёзная – человек пятнадцать, и денег у меня было рублей пять, и время ничейное – из свободного побега…
Я пристроилась – будто пристанище себе нашла, почти Родину. Действительно, чем не обретённая, пусть на время, но Родина, приютившая ничейную дочь. Есть всё, необходимое для достойной жизни, чего так не доставало без неё, родимой: есть закон (по-очереди, по-одной в руки, по рубль тридцать), есть народ, объединенный этим законом и общей идеей… Есть, наконец, вера – вера в Рыбу, подкреплённая чудотворной бочкой, возникшей в металлургических дымах и газах пред глазами всего народа. Мой новый народ казался культурным. Очередь возникла в необычном месте и времени и потому была похожа, скорее, на очередь в театр. Завсегдатаи давно отоварились и перерабатывали продукт на местах, а здесь собрались случайные люди, скорее всего, такие же беженцы как и я. Народ был законопослушный, не агрессивный и даже творческий, судя по красивой и величественной легенде возникновения Родины. Легенда гласила, что бочка с рыбой возникла в честь поминания умершего начальника КГБ тов. Андропова. Разумеется, моя личная жизнь, мой опыт, моё прошлое… мешали мне вполне отдаться плавному движению очереди. И вера моя была еще слаба. Ну, ладно, селёдка иваси, ладно – жирная и в банке, но красная рыба? Ну… не тяну я на красную рыбу, ладно бы, иваси… Когда продавец запустил руку за моей рыбой, я ждала появления урода с вырванным боком, но возникло нечто идеально совместимое с моими возможностями тащить, платить, и я, в первый и последний раз в жизни, испытала всю полноту счастья состоявшегося гражданина прекрасного отечества. Отечество образовало меня по части рыбы. Я знала, что её нужно повесить на крюк, что и было сделано в коридоре за шкафом с величайшим почтением и любовью, а я, умиротворённая, стояла рядом в своей самой устойчивой ипостаси "кушать подано."
Что прежде занимала суета, там место пусто – свято не бывает. Там властвует и давит пустота. Ни слова божьего, ни искры… В пустоте зияют выбитые чувства, грёзы, мысли… В безмолвии надежды, в забытье воспоминанья добрые, не чисты там помыслы и редкой страсти всплеск – не солнечный… – подлунный: миром здесь луна владеет – скорбным миром всех бесплодных лет. Теней минувших бед, угасшей суеты, подлунной пустоты бездарные цветы.
Сын попросил нарисовать наше генеалогическое древо. Бедная моя дворняга: уши и хвост – твоё дерево. Ну, да ладно, тебе как? С корнями или так, веточек подбросить? С шестого дня творения – от Адама? Или твоего прадедушки Соломона, от которого сбежал его сын Наум в университет: из синагоги – в лютеранство? Или от праотца нашего Авраама, почтенного жителя вавилонского города Ура, который сбежал от богов своего отца в Израиль, как и ты, малыш? Давай с него.
Род наш древний и благородный. Если бы я придумывала герб, то это были бы ноги, мой мальчик, потому что праотцы наши и отцы были отменными ходоками – мы наследственные бегуны. Помнишь, наш отдых в Друскининкае – снимали комнату в доме посреди яблоневого сада у литовки Дануте?
Так вот, её генеалогическое дерево – яблоня, а наше – перекати поле. Растение это древнее, благородное, хотя на взгляд простака – так себе, не симпатичное. Но, сынок, это не просто пыльный шар, гонимый ветром и летящий в степное никуда – нет, у него есть удивительная тайна: если распутать его клубок во всю длину, то выйдет четыре тысячи лет марафона, а если расправить, наподобие дерева, обнажив ствол и расположив вокруг крону, то это кружево покроет собой всю западную цивилизацию, наподобие сетки дорог, и можешь не сомневаться, сынок, все они меряны-перемеряны твоими упрямыми прадедушками – праспасающимися, прадогоняющими. Так что ты не сомневайся, мой милый: мы с тобой – наследственные беженцы.