Подслеповатый Куратов частенько открывал эту дверь лбом.
Обставлена моя келья была, соответственно, по-монашески.
У окна стояли крепкий деревянный стол, рубленный одним топором, и такой же стул. Чуть ближе к двери справа – деревянная кровать, слева – всю стену, от пола до потолка, занимали книжные полки (такой же грубой ручной работы – всё в одном стиле). Ещё ближе к двери – простой деревянный шкаф. Вот и вся обстановка.
Мало оживлял аскетичность моих покоев огромный зелёный – как лужайка! – ковёр во всю стену, который висел над кроватью. Летом ветки с вишенками и черешенками заглядывали прямо через подоконник, внутрь. Даже в солнечный день здесь было чуточку мрачновато. Свет поглощала буйная зелень деревьев за окном. Свет поглощали тёмно-зелёные, с золочёным тиснением обои на стенах.
И была ещё одна важная и необъяснимая особенность моей кельи: в её пределах находилось некое беспыльное озоновое пространство, где хорошо дышалось.
И ещё – сюда не проникали никакие посторонние звуки. Мои монашеские площади были словно изолированы как от остальной части родительской квартиры, так и от внешнего мiра. Здесь мы могли сутками молчком сидеть, склонившись над доской из 64 чёрно-белых клеток, и без конца двигать шахматными фигурами.
Шестнадцать моих фигур в начале партии, шестнадцать – Костиных. Потом соотношение с обеих сторон менялось: у меня – больше, у Кости – меньше; у Кости – больше, у меня – меньше. Если партия заканчивалась, мы расставляли фигуры в исходное положение и следовал классический, как первый крик новорождённого, ход Е2 – Е4.
С возрастом от шахматомании, невзирая на Костину и мою занятость, мы не избавились.
Чем становились старше, тем сильнее нас тянуло сесть за шахматную доску с шестнадцатью фигурами, стоящими напротив шестнадцати фигур противника. В ходе поединков нас интересовала одна-единственная «пустяковина» – выделение общего и повторяющегося в различных комбинациях защиты-нападения, нападения-защиты.
Мы условились не допускать в игре случайностей. Ошибки (стечения обстоятельств) в расчёт не брались. И браться не могли.
Зная наизусть сильные и слабые игровые качества друг друга, из партии в партию мы отслеживали те самые неуловимо-эфемерные закономерности развития и завершения каждой схватки. Мы кропотливо изучали, просчитывали, почему, к примеру, ход чёрного коня на С4 после блестящей атаки белых в центре доски вызывал мат белым ровно через семь (не через восемь!) ходов. А если конь не уходил на С4, мата можно было вообще избежать и свести партию к ничьей.
Партия заканчивалась – начиналась следующая…
Много позже, когда мы обзавелись семьями, наши исследовательские турниры не прекратились. Изучение закономерностей вечной чёрно-белой войны продолжалось.
– А что, если… мы вернёмся на три хода назад и пойдём другим путём? – спрашивал Костя.
– А если… третьим путём? – шутил (и не шутил) я.
– А если… сотым? – шутил (и не шутил) он.
Как и прежде, Куратов захаживал ко мне. Но теперь уже не в мою келью – родители к тому времени жили в Бобруйске, – а в мой кабинет, в наших с Белой апартаментах.
Рядом с доской стояли две рюмочки с коньяком и тарелочка с ломтиками лимона, посыпанными растворимым кофе с сахаром. И, как и прежде, нам никто не мешал. Мы, как и прежде, могли сражаться сутками. Жена смотрела на нас как на недоразумение, которое не имеет объяснений.
Иных ассоциаций мы не вызывали.
Иначе как мистикой нашу шахматоманию было не объяснить: какая-то сверхъестественная сила приковывала нас к доске из 64 чёрно-белых клеток.
Через лет двенадцать-тринадцать после школы, когда я уж давненько не пользовался общественным транспортом, угораздило меня проехаться на троллейбусе. На обыкновенном троллейбусе, который двигался по проспекту Абая в сторону микрорайонов.
Куда я ехал? По каким несрочным (срочным) делам? Или вовсе без всякого дела? Нет, этого не помню.
(Может, я хотел почувствовать разницу между моим Настоящим и моим недавним (или «очень давним») Прошлым, когда у меня не было никаких служебных авто и телевизионные РАФики на улицах воспринимались не иначе как микроавтобусы, которыми пользуются особые люди? Смешная, комедийная ассоциация.)
И вот стою я на задней площадке троллейбуса и вижу среди пассажиров строгую сухонькую старушку, которая во все глаза смотрит на меня. Да, это была она – Дина Михайловна, наша математичка. Она первой узнала меня. И завалила вопросами:
– Макс, это ты? И без длинных волос? Где ты? Как ты? Что делаешь? Чем занимаешься?
Я спросил:
– А телевизор вы разве не смотрите?
Нет, телевизор она не смотрела. Недосуг ей смотреть телевизор. И газет она не читала. Как не читала при коммунистах, так не читает и теперь, при демократах.
Непародоксальный парадокс: из всех знакомых (и незнакомых) Дина Михайловна была единственным человеком, кто не знал, кто есть я.
Наша математичка даже мысли не допускала, что я могу стать тем, кем я стал.
– Телевидение? – в полной растерянности переспросила она. – Журналистика?.. – В глазах её уже не было знакомого жизнерадостного блеска, была скорбь: держась сухой рукой за поручень, передо мной стоял теперь человек, который тщетно пытался осмыслить нечто непостижимое и нечто глубоко трагичное.
Направляясь к выходу из троллейбуса, она не улыбнулась мне и не сказала дежурное «пока!», а только сказала напоследок:
– Ты меня разочаровал.
Да, я разочаровал нашу математичку. (Хорошо было бы, что только разочаровал.)
Я умер для неё в тот самый день, когда мы через двенадцать лет после школьного выпускного бала случайно встретились в троллейбусе.
(Если бы этого не произошло, Дина Михайловна продолжала бы жить в галлюцинациях?)
Надо ли было разрушать её представления на мой счёт? Я мог запросто сказать, что преподаю математику в университете. Я мог намеренно соврать, чтобы выглядеть в её глазах человеком здравствующим, живым. (Сделало бы это её счастливее?)
В представлении нашей Дины я, состоявшийся репортёр, редактор, режиссёр, телевизионщик – безоговорочный мертвец. Поскольку моё Будущее для неё всегда ассоциировалось только с физматом, и, конечно, с блестящей математической карьерой, и ни с чем другим.
Я растоптал её представления о том, что есть нормальное в этой жизни и что есть ненормальное. Угораздило же меня в тот день прокатиться в троллейбусе!
Жизнь – та же шахматная партия…
Я по-прежнему на диване в положении классическом: руки на груди (не хватает свечечки).
Бела, закутавшаяся в плед до подбородка, в кресле, рядом со мной.
– Что есть наше Прошлое? Иллюзорная субстанция… – сказала негромко она. – Такое впечатление, что то, что было вчера, не было.
– Было, – ответил я. – Прошлое, по Оруэллу, надо контролировать (чтобы оно было). Контролируя Прошлое, мы контролируем Будущее.
– «Отличное» суждение, один в один по Грибоедову: «свежо предание, а верится с трудом». Прелестное у нас образовалось предпраздничное занятие – с улыбкой до ушей пройтись по высказываниям великих…
– Оптимистов или пессимистов? – поинтересовался (чуть съязвив) я.
– И тех, и других. – Бела не услышала мой безобидный сарказм. – Я полагаю, что нам не помешает включить в программу нашей вечерней посиделки тему о реперных точках Прошлого. Ты хочешь спросить: о каких конкретно точках? – Она внимательно посмотрела на меня.
– Хочу.
– Таких, как лето 1976-го, о котором напомнил Костя. Как ноябрь 1982-го. Или ноябрь 1983-го… Про ноябрь 1993-го тоже не помешает вспомнить. Нет?