Ночью не спалось. Около трех часов я услышал, как папа вышел в коридор. Сквозь приоткрытую дверь я наблюдал, как трет, трет и трет он ванишем ковер. Он тер везде, кроме того места, куда пролились мамины духи.
3
Прошла уже неделя. Телефон молчал, папа пил, макароны разваривались. Потом, в последний учебный день, папа тайком приволок билет на поезд и сразу спрятал его в своих документах. Мне тут же стало легко, захотелось дурачиться и стрелять пластиковыми стрелами из деревянного лука. Я еду к ним! Папа отправляет меня к маме с Иркой! А потом и он к нам всем приедет. И не важно, куда. Важно, чтобы мы снова были вместе.
Я был в таком хорошем настроении, что тут же сунул папе дневник с четвертными оценками. Он нахмурился, но взгляд его был таким, словно он не понимал, что с этим делать. Будто читает китайские иероглифы: видит палки и закорючки, а смысла в них – никакого. Если бы там были тройки и двойки, он бы, наверное, ругался, сравнивал бы меня со Степкой. Если бы одни пятерки – хвалил. Но мой дневник был сплошь четверочным, каким-то совершенно никаким.
– Ну… Хорошо. – Папа причмокнул. – Давай собирайся. К бабушке поедешь на каникулы.
– А разве не к маме? – лук тут же грохнулся на пол.
– Я сказал: к бабушке!
Кажется, папа в первый раз в жизни на меня наорал. Голос у него при этом был высокий, мультяшный, почти как у Микки Мауса, но мне было не смешно. Я просто одеревенел. У бабушки я не был с того самого, страшного позапрошлого лета. Папа придумывал всякие отговорки, чтобы меня туда не пускать, а мама просто тяжело роняла свое привычное «нельзя», ничего толком не объясняя. А теперь вот так просто. «Поедешь на каникулы» и все.
Я уселся в угол между Иркиной кроватью и шкафом и стал молча смотреть, как папа собирает мой чемодан. Кидает в него старые футболки, из которых я давно вырос, совсем теплые, зимние свитера, джинсы с порванными коленками, и целую кучу трусов и носков. Моей помощи папа не принимал, только вскрикивал: «Я справлюсь!» и продолжал совать не то и не туда.
Уже в машине, когда мне надоело считать капли на стекле, я искоса посмотрел на папу и тихо спросил:
– А мама приедет уже на вокзал?
Не может же она меня совсем не проводить? И что, будет вот так спокойно жить без моих четвертных оценок? Раньше мне казалось, что это вообще для нее самое важное – что там у меня в дневнике. Она готова была примчаться хоть в Антарктиду, чтобы узнать, как мои дела в школе. Получается теперь она не приедет даже на вокзал?
Папа нахмурился. Раньше у него было совсем молодое лицо, но последние дни он столько пил и кривился, что как будто бы разом постарел на тыщу лет. Я вспомнил, что папе почти сорок, и мне стало страшно. Вдруг он скоро умрет, и я останусь совсем один? Но потом я подумал о бабушке, которая похожа на мешок, из которого постоянно что-то достают, и он садится и морщится, и чуть успокоился. Папа, конечно же, еще не настолько дряхлый. Пусть он и низенький, и совсем не красавец, но до опустевшего мешка ему точно еще далеко.
Я и забыл, о чем спрашивал, когда папа тихо ответил:
– Нет, мамы на вокзале не будет. Там тебя бабушка встретит с дядей Толиком. Не волнуйся.
– А Ирка?
Папа шмыгнул носом, хоть совсем и не болел.
– И Ирки там не будет. Жень, – папа стрельнул взглядом по зеркалам и начал поворачивать. – Давай я тебе все объясню, когда вернешься, ладно?
Я положил голову на окно, но потом снова сел прямо: стекло промерзло, с улицы тянуло холодом и влагой. Глаза помокрели, и нос сам по себе шмыгнул, совсем по-папски. Кажется, этого делать было нельзя, но я все равно спросил:
– Мама заболела? Или Ирка?
– Жень, потом.
– Почему они мне не звонят?
– Потом.
– Что-то случилось?
– Сынок…
– Что с ними случилось?! – упрямо закричал я.
Слезы, совсем как у девчонки, сами потекли по щекам. Мне было страшно эти дурацкие семь дней. Страшно засыпать в комнате одному, без извечного фонаря Иркиного телефона, светившего в лицо, страшно не слышать глупых маминых песенок, когда она мыла посуду, страшно надевать холодную невыглаженную рубашку, есть вместо каши бутерброды, а вечером не показывать маме дневник. Страшно, страшно, страшно!
Папа вырулил на обочину и включил аварийку. Он притянул мою голову к себе и поцеловал в лоб. Он не отпускал меня до тех пор, пока я не перестал плакать. Потом папа чуть отодвинулся и тихо просипел:
– Малек, все у них хорошо. Все хорошо, Женька. Они живы-здоровы. Помоги мне только немножечко, ладно? Не вспоминай о них пока. Потом, как только вернешься, я все-все тебе расскажу. По-честному, по-взрослому. Лады?
Я утер нос рукавом и кивнул. Было в папе что-то такое «небейлежачное», что сразу успокаивало. Вдруг стало совершенно ясно, что произошло что-то бесповоротно плохое, но в этом всем я не потерял его. Может быть, и мама, и Ирка куда-то делись. Но папа вот тут, рядом, сидит и смотрит на меня прицепленным, крепким взглядом и дает понять, что не бросит.
Мы ехали до вокзала и слушали дворники. «Вжик-вжик, вжик-вжик». Туда-обратно, туда-обратно. Они были вдвоем. Двигались слаженно, верно. Почему мама с папой так не смогли?
4
В поезде папа поставил чемодан под мою полку, грозным взглядом осмотрел попутчиков – кривобокого старикашку с квадратным подбородком и молодую парочку, уткнувшуюся в один телефон – и, поцеловав меня в макушку, вышел.
Ехать мне было целых семь часов, и все ночью. В вагоне быстро потемнело, и дождь уложил всех спать. Старикашка – бледно-голубой в свете маленькой лампочки, с широкой грудью и впалыми глазами – казался мне то ли мертвецом, то ли спящим вампиром. С каждым его булькочущим всхрапом мне хотелось спать все меньше и меньше. И тут я все понял: он ворует мои сны! По одному, понемногу, но, наверное, спать я не буду ближайшие лет пять. Это меня почему-то успокоило. Спать мне никогда не нравилось: падаешь в черноту, вертишься, вертишься, вертишься, а на утро ничего не вспомнить. Примерно так, но только дольше на сто лет, я представлял себе смерть.
Я прижался лбом к стеклу, чтобы рассмотреть лес. Наверное, деда ждет меня где-то там. Может, если я хорошо присмотрюсь, увижу его рубашку?
Потом я стал считать фонари, скачущие за окном. Мне казалось ужасно важным не сбиться со счета: один, два,..сорок три… восемьдесят девять». Кто-то словно нашептывал мне на ухо: «если сосчитаешь до пяти тысяч, ни разу не сбившись, мама обязательно вернется. Давай, ты справишься. Все зависит только от тебя»
Но я уснул. Сидя, и только на второй тысяче. Когда меня разбудил противный голос проводницы, я тут же расплакался от обиды на себя. Ну как я мог?! Не мог потерпеть только одну ночь?! Э-э-х, старик, и ты подвел! Видимо, с каждым неслышным выдохом он возвращал все мои сны обратно.
Бабушка и дядя Толя протиснулись в вагон. Дядя Толя еще больше расширился, а бабушка – просела. Как будто все ее силы уходили в него. Бабуля целовала мои пухлые щеки и причитала, что меня там в городе совсем голодом морят, а дядя Толя, легко подхватив чемодан одной рукой, скомандовал:
– Пошли, боец!
Мы выбрались на воняющую сигаретами и дошираками платформу и побрели по разбитым ступенькам к местами поржавевшей семерке. Теперь ко всем ее увечьям – трещине на лобовом стекле, царапинам на дверках, вмятинам на багажнике – прибавилась разбитая фара. Вид у машины был такой несчастный и скособоченный, что мне ее сразу захотелось отнести к ветеринару, как дворняжку. Словно услышав мои мысли про дворняжку, бабушка начала щебетать о новом псе – Бандите. Мол, Мямлик куда-то убежал, и им пришлось завести нового. Бандит хороший, понапрасну не лает, вид имеет грозный, поэтому мы с ним обязательно должны подружиться. Я поморгал, глядя на красную стеганую куртку бабули – глаза от яркого света еще немного болели – и ничего не стал говорить, только быстро-быстро потер нос. Я любил Мямлика. Его желтые, какие-то полусовиные-получеловечьи глаза, большие мягкие лапы, мохнатые брови…