У него были свои пристрастия: старинные книги, дома на стенах была вывешена коллекция старинного холодного оружия. Он любил женщин, и женщины тоже искренне и преданно его любили. И удивительное дело, все его подруги, бывшие и настоящие, если и не дружили между собой, то находились в ровных, вполне приязненных отношениях. Однажды я спросил его подругу, мою приятельницу, чем Юрий Павлович так покоряет женщин, что в нем особенного. Она усмехнулась: «Вот ты, ты скажи мне, что я — океан, пучина, что ты во мне тонешь». Я удивился: «Но ты же засмеешься». — «Правильно, — сказала она. — Если ты скажешь, я засмеюсь. А когда он говорит, я ему верю».
Хотя имя его на газетных страницах почти не появлялось, слава о том, что Тимофеев охотно и успешно помогает людям, попавшим в беду, распространилась далеко за стенами редакции. Помню, придя как-то на работу, я застал здесь… целый цыганский табор. Оказывается, где-то на юге арестовали кого-то из цыган (кажется, по подозрению в конокрадстве), и там, за тысячи километров от Москвы, родственникам арестованного сердобольные люди сообщили, что в Москве, в «Литгазете», есть такой Тимофеев, он — единственный, кто может помочь их горю.
И еще одна особенность отличала этого худощавого, хрупкого, отнюдь не богатырского сложения человека: все удары, которые время от времени сыпались на каждого из нас, он с готовностью принимал на себя, объявлял себя и только себя ответственным за то или иное вызвавшее начальственный гнев выступление. Одна из судебных публикаций особенно задела начальство, последовал грозный окрик, и Юрию Павловичу пришлось уйти. Но через несколько лет его опять призвали. Он вернулся, все так же носился по кабинетам, радовался чужим успехам, чужим победам, пока однажды вдруг не исчез. Два дня его не было видно, домашний телефон не отвечал. Взломали дверь и нашли его мертвым: тяжелый инфаркт.
Внук Достоевского
Время от времени в редакции возникал разговор о том, что газета не может все время писать только о плохом, мазать все и вся черной краской, нам крайне необходимы положительные материалы. Об этом не уставали говорить на каждой планерке и летучке, Чаковский даже изобрел такой термин: «Нам нужен острый позитив». Что это такое и с чем его едят никто, конечно, не понимал, да и каким вообще должен быть положительный материал, способный заинтересовать «литгазетовского» читателя, тоже было не совсем ясно. Мы знали только, что благостные, лакировочные статьи, наводнявшие тогда всю советскую прессу, «Литературной газете» совершенно противопоказаны.
Выход нам виделся один: находить по-настоящему интересных людей и рассказывать о них на страницах газеты. Конечно, и их судьбы часто складывались не слишком благополучно, и здесь темного нередко бывало больше, чем светлого, но сама яркая личность такого человека при большом желании уже могла потянуть на позитив. А кроме того, общение с таким человеком нас всегда привлекало.
С Андреем Федоровичем Достоевским, внуком Федора Михайловича Достоевского, я познакомился, прочтя в одном из ленинградских журналов короткое сообщение о том, что внук великого писателя недавно изобрел какое-то весьма хитроумное приспособление, перерабатывающее прямо на лесосеке щепу и сучья в сырье для бумажных фабрик.
Приехав в очередной раз в Ленинград, я созвонился с ним и попросил о встрече.
В назначенное время ко мне в номер «Октябрьской» гостиницы вошел человек, чем-то похожий на доброго пожилого фельдфебеля со старинной гравюры: длиннолицый, светлоглазый, рыжие усы и худая шея с кадыком. И сразу же предложил вместо того, чтобы сидеть в душной комнате, отправиться в Лавру, к могиле его деда.
Здесь, на кладбищенских аллеях, он и рассказал о себе.
Через некоторое время в «Литературной газете» появился мой очерк «Внук Достоевского».
Я писал в нем, что сорок лет назад Андрей Достоевский не мечтал ни о машинах, ни о лесосеках. Бегал на Ростовские литературные вечера и сочувственно слушал стишки:
Мне дорог снежок талый,
Я не люблю металлы…
Но однажды он узнал, что в Херсонесе сняли с церквей все серебряные колокола и выменяли их в Италии на десять автобусов «Фиат». Тогда-то, наверное, впервые и возникла у него мысль, что без собственных инженеров никогда не будет в России и собственных автобусов.
Через несколько лет посетитель литературных вечеров послал заявление в Ленинградский политехнический институт. Заявление затерялось, его нашли, когда набор уже кончился. Однако он знал, что так говорят всем поступающим, которые не подходят институту по социальным соображениям.
Достоевский поехал в Москву, добился встречи с наркомом Орджоникидзе и прямо спросил его, подходит ли советской власти по социальным соображениям внук писателя Достоевского. И Орджоникидзе дал ему записку в институт: «Принять при любом укомплектовании».
Чем бы Андрей Федорович ни занимался, где бы ни жил, меньше всего он был приспособлен к спокойной, размеренной жизни. Без очередных фантазий и головокружений он тут же начинал засыхать, чахнуть. В 1937 году окончил с отличием институт, и прямо со студенческой скамьи, тепленьким, его взял Ленинградский леспромтрест. Прелесть работа, живешь в Ленинграде, а в подчинении сорок леспромхозов. Здесь и охота, и воздух, и добрый крестьянский стол. Но Достоевский завербовался на Дальний Восток. Он объяснил мне: «В Ленинграде худосочные дети и худосочная древесина, а там кедры выше Исаакия, но никакого порядка в лесном деле. Представляете, деревянные лопаточки для мороженого самолетом возили тогда из Одессы в Хабаровск. Тайга, кедрачи в три обхвата, а лущить щепу некому, нет производства».
Его экспедиция шла от Ситы на Дурмин. Намечали будущие трассы лесовывозки. Самолетов не дали, одежда некачественная. Денег для расчета с рабочими центр тоже не слал. Дошли до Дурмина, а рассчитываться нечем. Народ, пока не встал Дурмин, начал расходиться, а им, трем начальникам секторов, не расплатившись с людьми, не уйти. Начальство отзывает, а они сидят, иначе скажут: обманщики. Люди, не дождавшись денег, разошлись, а они, трое, так и остались на Дурмине. Просидели тут ползимы. Веселили себя байками о том, как им на могилы поставят по добротному кедровому кресту, кедр, наверное, и архиереям не ставят, не то что безбожникам. Голыми рукам ровняли на реке лед: единственный шанс выбраться, если прилетит за ними какой-нибудь шалый самолет. Через два с лишним месяца действительно прилетел Р-5. Но он двухместный, а их трое, да еще летчик. Наутро они все-таки взлетели. Достоевского, самого тощего, запихали в фюзеляж, и он не видел, как пошла метель и дребезжавший Р-5 чуть было не врезался в сопку.
Перед войной Достоевский получил звание мастера по мотоспорту. Двадцать второго июня 1941 года он должен был судить гонки Пушкин — Павловск, утром вышел из дому с судейскими флажками. У Литейного — толпа под громкоговорителем. Он соскочил с трамвая, послушал и так, с флажками, пошел в военкомат. В Петергофе обучал новобранцев ездить на мотоцикле. Гоняли вокруг бронзового Самсона, и по мирной привычке им свистели сторожа в фуражках с околышками.
Осенью Достоевского ранило в ногу. Он бегал на костыле, но в санбат не шел. Смеялся: других ночью останавливают часовые, а его, хромого, узнают и так.
Через два месяца его все-таки отправили к врачам. Там решили: надо отрезать ногу, начинается гангрена. А он не дал. Санбатом командовал военврач по фамилии Рубитель. Достоевский сказал ему: «Не уподобляйтесь своей фамилии». Тот обиделся и ногу вылечил.
Из санбата Достоевский сбежал. Выкрал свое обмундирование и сбежал. Стал ходить в ночные разведки. А сержант Гусаров, был у них такой, смеялся: «Удрал, слабак, от санбатовских баб».
Однажды Достоевский ударил Гусарова. Он притащил немецкую листовку, а в ней сказано, что еще писатель Достоевский засвидетельствовал психическую неполноценность русского народа. Андрей Федорович рассердился: «Глупость и подлость». А Гусаров: «Твой дед оклеветал Россию». Достоевский дал ему пощечину. И написал письмо в Москву: «Самое для меня ценное — личные вещи Федора Михайловича, сданные на хранение в Литературный музей, — с гордостью отдаю в дар сражающейся Родине».