Потом она посмотрела на портрет Адольфа, посмотрела на его рамку и, решив, что она гроша не стоит, тоже опустила портрет вместе с рамкой в карман. В эту рамку вставила она потом портретик другого господина, толстого и усатого, который был вовсе не похож на Адольфа, а портретик Адольфа отдала своему маленькому сынку. Сынок был очень доволен. Он тотчас же нарисовал на лице Адольфа очень замысловатые каракули, а погодя немного даже разорвал портретик, и притом как раз пополам.
Платья маленькой Нины и лент и цветов хозяйка не тронула. Она догадалась, что все это, должно быть, чужое и что хлопот с этим не оберешься. И действительно, в 12 часов за всем за этим пришел все тот же лакей в золотых галунах, уложил все в картонку, даже с иголкой, которой шила Фанни, и отнес куда следовало. И как были рады и Нина и ее мама, что платье было кончено и как раз впору. Нина была в нем просто прелесть. Мама от радости чуть не заплакала. Впрочем, она пожалела о Фанни, сказала: «Бедняжка!» Только денег за шитье не заплатила. Да и кому же было их платить? Не хозяйке же Фанниной? А родных у Фанни не было, кроме одной старой бабушки, про которую никто ничего не знал, и жила она где-то далеко, в деревне.
Фанни похоронили даром. Правда, ее зарыли вместе с другими такими же бедными, как она, в одной общей могиле, но где тесно, там и весело!
А Нина была на балу, и ей тоже было весело. Музыка гремела, огни сверкали. Она смеялась, танцевала, ела вкусные конфекты, сливы, персики, ананасы, а картофель, который подавали за ужином вместе с ростбифом, не ела, потому что она вообще не любила картофеля. И так она была хороша в платьице, которое сшила Фанни, что все ею восхищались. Даже старые, важные старики вставали из-за карт, чтобы на нее полюбоваться, а один поэт, смотря на нее, пришел в такой восторг, что тут же написал стихи:
Вокруг тебя все блестит и сверкает
И музыка громко гремит;
Твое детское сердце заботы не знает,
И жизнь тебе радость сулит.
Пусть же она промелькнет в упоенье,
В блеске, восторге и сладостных снах…
Верь, что цель жизни – есть наслажденье:
Одни его ищут в земных обольщеньях,
Другие найдут его – там в небесах!
И все хвалили эти стихи. Только многие спорили. Одни говорили, что наслажденье там нельзя сравнивать с наслажденьем здесь. Другие говорили, что никакого наслажденья там нет, не было и не будет. Третьи доказывали, что и здесь наслажденье наслажденью рознь. Нельзя же назвать наслажденьем какую-нибудь пьяную пирушку в грязном кабаке; нельзя ее сравнивать с изящным балом, где все так хорошо, возвышенно, где все – поэзия и гармония. Четвертые соглашались с этим и говорили: доведите же всех до того, чтобы они могли понимать и пользоваться этим наслаждением, всех бедных Фанни, которые теперь умирают от труда и голода, – и тогда жизнь всех будет одно наслажденье. Наконец, пятые кричали, что этого никогда не может быть, что не припасено еще столько средств, чтобы доставлять всем Фанни какое-нибудь высшее, изящное наслаждение. При этом все пятые горячились и выходили из себя.
– Мы не хотим, – кричали они, – жертвовать для ваших Фанни ни одной каплей нашего наслажденья!
И мама Нины кричала громче всех:
– Пусть платье на моей Нине стоит еще дороже, – кричала она, – только бы оно было изящно, чтобы она была хороша в этом платье, восхищала бы всех и вдохновляла поэтов. А! я вижу, чего вы хотите: вы хотите лишить нас самих наслаждений, отнять у нас музыку, поэзию, все возвышенное, изящное. Вы желали бы весь мир превратить в кабачок с грубыми наслаждениями. И вы думаете, что мы будем счастливы, веселы, довольны? Нет, наше горе будет сильнее, чем горе всех ваших Фанни, потому что наши чувства развитее, восприимчивее.
– Нет! – кричала на это противная сторона, – попробуйте только отказаться от половины ваших наслаждений, и вы увидите, что другую половину вам доставит сознанье, что вы каждым вашим шагом не отнимаете чего-нибудь у других или не убиваете кого-нибудь!
– Это вздор! – кричала снова мама Нины, – никто не взвесил еще наших чувств, никто не рассчитал, насколько нам доставит наслаждения общее благо.
И действительно, этого еще никто не рассчитал.
Вот что! Поди ты к г-ну Считало и попроси его, чтобы он все это рассчитал на своих больших счетах. Что ж? Может быть, он это и сделает, хотя, разумеется, не без выгоды для себя.
Без света
I
Вы, вероятно, встречали их – этих бедных, маленьких бездомников, шляющихся из дома в дом, в дождь и холод по улицам нашей цивилизованной столицы. Вас, вероятно, поражало страдальческое, кроткое личико слепой девочки, которую водил маленький брат ее, а впереди них всегда бежала кудлатая хромая собачка. Когда маленький братишка запевал под вашими окнами:
– Подайте л-л-ю-ди Бо-о-жии, по-о-дайте Хлиста лади, убогоньким на хлебец! – то в то же самое время собачка садилась на землю и начинала жалобно выть и визжать.
– Какая наглая эксплуатация! – говорили вы, отходя от окна, которое холодный ветер, словно дробью, обсыпал дождем.
И вам представлялась правильно организованная система обирания ваших карманов. Вы винили полицию за то, что она пускает по городу этих «детей разврата и лени». Вы вспоминали те отвратительные, грязные вертепы, в которых живут эти бедные дети. Ваша осенняя хандра еще более увеличивалась от раздражения. Вас сердил этот надоедный тоненький детский голосок, доносившийся со двора, и звяканье медных копеечек, которые кидали бедным детям сытые, праздные и сострадальные люди.
II
Это было давно.
В глухом лесном углу, в небольшой деревеньке, в новой крепкой избе родились маленькие бездомники. Девочку звали Машуткой, мальчика – Васеной. Когда девочке минуло три года, а Васена еще сосал грудь матери, мать их, Акулина Любариха, проводила своего мужа в солдаты, голосила и причитала над ним. Наплакала глаза, которые и без того были больные, и осталась в своем родимом опустелом гнездышке век вековать бобылем одиноким, «царской вдовой», солдатской сиротой.
Жили они с мужем всегда в миру и ладу; оба тихие да молчаливые, ясные.
И детки уродились такие же. Васена еще по временам расшалится, развозится, но его дикая веселость тотчас же разобьется о тихую, кроткую улыбку сестренки. Да при том на обоих тяготела та грусть безысходная, которая, как тихая струйка, сочилась в целом доме из постоянно тоскующего сердца матери.
В долгие зимние вечера мать прядет мочку кудели. Горит и дымится, потрескивая, светец-лучина. Тихо шурчит и жужжит веретено; тихо мурлычет седой Васюк на печи, тихо спит Кудлашка, свернувшись клубком на полу, и только по временам встрепенется, когда долетит до нее далекий лай деревенских собак, приподнимет голову, насторожит уши, поворчит, повизжит и снова уляжется.
– Мамонька, голубынька, – говорит Машутка. – Расскажи нам, как ты в голодный год нуду принимала.
– Э! детоньки, что горе вспоминать? Благо было, да прошло!
– Нет, мамонька, расскажи. Сделай милость! Вспомним горе, и жизнь слаще покажется…
Любариха посмотрела на них с грустной улыбкой, поправила девочке белые волосики, что выбились из-под платка, и начала плавно, неторопливо.
III
У нас здесь хлеб плохо родится. Земля плохая – все больше камень да щебень, либо песок. Тот год Васене пошел третий годок – осень припоздала, теплая была да бесснежная. Все озими-то червячок подъел, а что весной из корня пошло, то летом жары спалили. Така была засуха, что старики сродясь не запомнят. Цело лето леса горели и мгла стояла.
Осень настала сырая, студеная, да мокрая; от стужи да мокрети, известное дело, пуще тоска на сердце ложится.