Все обошлось как будто хорошо, но старший из казаков, седоусый, с тупым, из-под бровей взглядом рыжих глаз, еще что-то хотел спросить, да никак не мог надумать что.
И тогда молодой, озорно крутивший чуб на смуглом лбу, сказал громко, с издевкой:
— Да что с ним говорить! Видишь, балда балдой, вшивый, вонючий. Сказано: инородец! Пусть идет к… — и прибавил срамное слово.
Кровь прилила к лицу Цырена Намсараева. «Вонючий инородец!» Он был дома здесь, в этой степи. Это были его степь, его воздух, его простор и воля.
Если бы он был безоружен, он тигром прыгнул бы на обидчика и, стащив его с седла, схватил бы за горло. Но Цырен был вооружен.
— Получай, собака! — крикнул он.
Намсараев успел выстрелить дважды. Молодой казак пополз с седла. Конь его, испугавшись, побежал в степь, волоча по земле убитого.
Никто не бросился вслед. Казаки схватили Цырена..
— Забастовщик, смутьян!.. — сказал старший с торжеством.
Цырен молчал, когда ему ломали руки. Они долго били его коваными сапогами, таскали за волосы. Потом, полуживого, привязали длинным поводом к седлу и пустили коня вскачь.
Таня не могла пробиться к зданию мастерских: вся дорога была запружена телегами с грузами, накрытыми брезентами, из-под которых иногда грозно поблескивал вороненый ствол или высветленный солнечным лучом винтовочный приклад. Дружинники, покуривая и поплевывая, хлопотали около телег. Молодые и сейчас не могли удержаться от шуток, бойкая скороговорка пришлых мастеровых мешалась с медлительной речью забайкальцев.
На лицах пожилых лежала тень суровой заботы, но они не одергивали молодежь в ее неуместном озорстве, как обычно бывало на собраниях или митингах. Как будто молчаливо сговорившись между собой, не хотели перед тяжкими испытаниями омрачать счастливое неведение молодости.
Но как неузнаваемо изменились эти знакомые, ставшие родными Тане места! Обширная площадь на подходе к мастерским была заминирована в течение последних ночей. Самое здание мастерских окружили укрепления, сделанные по всем правилам фортификации. Повсюду были нарыты блиндажи, мешки с песком закрывали окна, оставляя узкие амбразуры. Главный вход загораживала высокая баррикада.
Мастерские, ставшие крепостью, казалось, настороженно и угрожающе ощетинились, обратившись лицом к востоку, откуда двигался на Читу поезд мстителей.
Таня тоскливо оглядывалась — ни одного знакомого лица!
Молодые дружинники кричали ей:
— Кого ищешь, красавица? Прощайся со своим милым, пока его Ренненкампф нагайками не запорол.
— Не бойсь, дорогая, мы генералу зададим перцу! Цел твой будет!
— Давай к нам милосердной сестрой!
Таня рассеянно отшучивалась. Вдруг кто-то узнал ее:
— Братцы, это баба Григоровича!
Перед ней расступились, с любопытством разглядывали ее. Под этими взглядами, улыбаясь, чтобы не казаться людям подавленной, Таня дошла до знакомой ей калитки в ограде мастерских, единственного теперь входа, через который можно было проникнуть внутрь. Здесь солдат преградил ей путь винтовкой. Она узнала его круглые смоляные брови под небрежно заломленной папахой.
— Костя? Панченко? Вы не узнали меня?
Панченко устало улыбнулся:
— Не признал сразу. Давно не виделись. Изменились вы, Стефания Федоровна.
Лицо его омрачилось. Видно, он, как и Таня, вспомнил, при каких обстоятельствах они последний раз виделись: провожали Глеба Сорокина с листовками — агитировать в эшелонах. Сорокин не вернулся. Видимо, его схватили.
— Все равно вам не пройти. Там народу набито как сельдей в бочке. Вприжимку стоят. Митингуют.
— Кто сейчас говорит? — спросила Таня, вдруг начиная волноваться.
— Григорович, — почему-то шепотом ответил Панченко.
Он тотчас отодвинулся от нее и стал по форме. Из калитки выходил Столяров.
Таня, обрадовавшись, окликнула его:
— Прокофий Евграфович!
Он вгляделся в нее немного близорукими выцветшими глазами. Темное лицо его, как плугом вспаханное поле, было покрыто глубокими бороздами морщин. Вокруг глаз они мягче, тоньше. Улыбка раздвигает их мелкую сеть и, забытая на лице, долго освещает грубые, словно топором вырубленные черты.
Таня любила Столярова. В последнее время он очень близок был к Антону. Бабушкин недавно уехал в Иркутск. Отправился в Черемхово, к шахтерам, Курнатовский. Положение требовало расширения плацдарма революции, и соответственно с этим Читинский комитет распределил свои силы. В трудное время Столяров стал особенно заметен спокойной повадкой старого рабочего, рассудительностью много видевшего в жизни человека.
— Тебе туда незачем. Да и не протиснешься, — сказал он и, заметив растерянное Танино лицо, неожиданно предложил: — Пойдем ко мне. Я хотел часика два соснуть. Ночью опять спать не придется. Да ведь не уснешь все равно. Пойдем.
Таня согласилась. Ей сегодня было беспокойно, душа томилась от смутного предчувствия. Она стыдилась своего малодушия. Неужели иссяк в ней боевой дух защитницы «Романовки»?
Столяров жил неподалеку, в большом деревянном доме, где часто собирался Совет дружины и где в обширном подвале хранилось оружие. Молодая приятная женщина, жена его, внесла самовар. Прокофий Евграфович следил ласковым взглядом, как она плавно и легко двигалась по комнате, собирала на стол. Всегда Таню трогала удивительная, молчаливая и грустная нежность Столярова к жене, словно он каждым жестом и взглядом своим благодарил ее за то, что она украсила своей любовью и преданностью его суровую старость.
— Что он там говорит? — спросила Таня, стараясь казаться беспечной.
Столяров со свойственной ему серьезностью углубил ее вопрос — получилось так, будто она спросила, хорошо ли выступает Григорович, — и ответил:
— Григорович говорит правильно, то, что нужно сейчас людям, ничего не скрывает. Всю ночь заседал комитет вместе с Советом дружины. Решили оборонять мастерские, все туда стянуть: людей, оружие, динамит…
Столяров, чего-то недоговаривая, задумался, катая хлебный шарик по скатерти.
— Так это же правильно, Прокофий Евграфович? — не то спросила, не то заключила Таня.
— Раз решили большинством — значит, так и должно, — просто ответил Столяров. — А все же я так полагаю: зря Григорович и Гонцов отказываются от партизанской линии. Тайга она, Таня, мать родная, она и укроет, и силы сбережет. Воевать можно и тогда, когда Ренненкампф придет в Читу.
Таня поглядела на него: неужели Ренненкампфа пустят?
— Прокофий Евграфович, верно, что началось дезертирство? Что многие дружинники побросали оружие? — тревожно спросила она.
— А как же иначе? — грустно улыбнулся ей Столяров. — В таком деле, Танюша, чтобы «все как один» — это только в книжках бывает. Ну и пусть бегут у кого поджилки трясутся. Ведь у трусливого только ложка ко рту без дрожи тянется. Григорович сейчас и сказал: кто трусит — клади оружие и уходи!
Он это сказал? Ох, нелегко же дались ему эти слова! Сердце у Тани сжалось. Вдруг встал перед ее глазами муж, идущий во главе тысячной армии дружинников по улице, озаренный ярким читинским солнцем.
Это было совсем недавно.
Девятого января праздновали годовщину революции. Таня не пошла на митинг, но дома все же не усидела. Схватила Игоря на руки и вышла на улицу посмотреть на демонстрацию. Она даже была рада, что стоит в стороне, а не идет в рядах. Отсюда еще внушительнее было бесконечное шествие с флагами и песнями. Солдаты идут подразделениями, четким шагом, никакой расхлябанности, разложения, падения дисциплины, о чем трубят буржуазные газеты.
И дружинники солдатам под стать — подтянутые, вымуштрованные. Их ведет Антон. На рукаве у него красная повязка командира, на поясе — револьвер. И вся эта праздничная, яркая картина освещена щедрым читинским солнцем, блеском снежных вершин над городом, сверканьем начищенного оружия…
О чем думал ее муж, идя во главе этих людей? Читинская республика не могла выстоять одна, изолированная, при подавлении революции в рабочих центрах России, но читинские руководители твердо верили, что поражение революции — временное.