— Старая ты киста! — кричал он порой на уснувшую во время дежурства медсестру.
— Послушай, ты, грыжа в маринаде, — говорил он коллеге, допустившему некий промах.
Набор его ругательств сам по себе ничего нецензурного, непечатного не представлял, но интонация произносимого прямо-таки оскорбляла: дебил, клистир, свищ, трахома, выкидыш, кишка, жмурик, кондратий, анализ, маразматик, импотент, лишай, чесотка, жаба, недоносок, рожа, кила, чирей, бельмо, гомик и — одно из самых последних — спидер, производное от ужасного СПИДа.
— А чем брал за живое Геннадий Авдеевич? — с благодарностью вспоминал Мценский, стоя в ущелье самой мизерной улочки Ленинграда. — Брал он не словами, то есть и словами, конечно, но гораздо в большей мере — взглядом, который был у него пропитан не столько идейными убеждениями, сколько состраданием, сочувствием и еще — покоем мастера, умельца. И еще мужеством неукротимого оптимиста. Надежен и одновременно наивен. Воин и ребенок. Это и подкупало. И — врачевало.
Нет, Геннадий Авдеевич не сюсюкал со своими подопечными, но и не дергался, как они: он был здоров. Хотя и нажил под сердцем аневризму аорты. Здоров милостью божьей. То есть — чист сердцем. Он был ровен, но ровен не как механизм, а как сильное, надежное сердце. И еще: внешняя простота, мягкость форм лица, доступность, обыденность облика, отсутствие в нем «демонических начал»— действовали при первом знакомстве пациента с Чичко благотворно, так как первое впечатление и формирует отношения. Губатое, детски-ленивое, лобастое, теплое и светлое лицо Геннадия Авдеевича при встрече с ним не могло напугать, насторожить, взвинтить, даже истонченные, все в обрывах и узелках, горячие нервы алкоголиков со стажем.
— Помогай тебе бог… — улыбнулся Мценский, представив лицо доктора и глядя в небесную синь, словно зажатую в каменных ладонях города, всматриваясь в мягкое, белое, какое-то курносое облако, вплывавшее в эту синь.
Новый день, обступивший Мценского, как вторая его судьба, нескончаемый и малопонятный, чуждый и неизбежный, как новая, «ненадеванная» кожа, возникшая после обширного ожога, тонким ледком подернувшая мученическую плоть, — день этот, хрупкий и нагловатый одновременно, неотвратимо требовал к себе внимания. Тогда как разум и все, что в него вмещается — память, тоска, нежность, сожаление, своенравные порывы, ностальгическое томление и прочие «интеллигентские штучки», — продолжал довольствоваться прошлым, и, что замечательно, прошлое у Викентия Валентиновича отныне как бы составилось, слилось из двух измерений: из явной, так сказать, яви и форменной небылицы, грезы, мороки, которые в данную конкретную минуту, проистекавшую на улице Репина, органично переплелись между собой, причем безо всякой душевной натуги. В воображении Мценского мелькали персонажи запредельного шествия, уживавшиеся с фигурами натурального бытия, — такими, как жена, соседи по квартире и еще длинный ряд сомучеников, исповедовавших культ бутылки.
Перед очнувшимся разумом Мценского продолжали маячить профессор Смарагдов, отдавший свою любовь камешкам, любовь, предназначенную жене, детям, и коллекционер Мешков, у которого дважды, до и после революции, удаляли аппендикс, авантюрист Суржиков-Лукавый, преклонявшийся вседозволенности, и непризнанный поэтический гений Аристарх Беззаветный, автор знаменитых некогда строк «На кладбище ветер свищет, на могилке нищий брызжет», — какие аллитерации, какой фонетический динамизм! И тут же в хоровод этих потусторонних теней вплетались образы людей, некогда топтавших на пару с Викентием Валентиновичем булыжник, а также асфальт Васильевского острова и Петроградской стороны, жевавших хлеб горькой повседневности, пивших веселое молочко от одной на всех «бешеной коровки» по кличке Бормотушка.
Инга Фортунатова… Это по ее щемяще-тоскливой улочке, пропахшей и пропитавшейся гнилыми соками задворков города, продвигался сейчас Мценский в сторону своего утраченного дома, влачась куда-то туда, где ждала его тесная комнатенка-дупло, обозначенная в паспорте и забытая Мценским как деталь страшного сна (явь призабыта, утрачена, видения — продолжают жить, не меркнут).
Инга, дочь известного профессора-литературоведа, сама окончившая университет, для дипломной работы избравшая медитационно-созерцательную эпопею гениального Марселя Пруста «В поисках утраченного времени», обожала восторженные, под водочку, сборища философствующих изгоев, обуянных гордыней и бездельем рефлектирующих диссидентов, что срывающимися от экзальтированного надрыва голосами восклицали цитатами из стихов и прозы Элюара, Аполлинера, Пастернака и Мандельштама, Кафки и Джойса, Камю и Кьеркегора, Гессе и Метерлинка, Борхеса и Рамачараки и конечно же боготворимого Ингой Пруста. Среди этих имен и матерщины Фортунатова и витала, блаженствовала, воспаряла и вспыхивала, впадала в транс, медиумировала, кейфовала, искрила остатками мозгового вещества и одновременно (или попутно) безжалостным и неотвратимым образом спивалась, стремительно превращаясь из юной интеллектуалки в синюшно-одутловатую побирушку с затухающей осмысленностью в зелено-вато-стекленеющем взоре одиноких, бездетных глаз женщины без женственности и материнства.
Это на ее, Инги, профессорской, «мировоззренческой» тахте, деформированной под тяжестью духовных исканий, посетила Мценского огненноглазая фея, имя которой Белая горячка, чья прохладная, потная, студенистая рука, на которой почему-то сухим оставался указательный палец, вечно у Инги приподнятый и все время как бы находящийся на ветру (указующий перст!), вывела Мценского на запредельную дорогу, приобщила к шествию, предварительно опустив его на эскалаторе метро под землю, где согласно официальной версии, Викентий Валентинович был обнаружен милицейским сержантом и чуть позже препровожден в клинику, под опеку Геннадия Авдеевича Чичко.
Так получилось, что еще за месяц перед явлением Мценскому белой феи поселился он у Фортунатовой, на ее обломке профессорской квартиры. К тому времени был он давно уже одиноким, разведенным, неухоженным, запамятовшим не только нежные, переливчатые черты кровного сыночка, но и страдальчески недоверчивое, окаменевшее в беспросветной скорби лицо жены, превратившееся из желанной прелести в неотвязную укоризну.
Поселился он там не как жилец, но как соратник, собрат по борьбе за каждодневную опохмелку, как член всемирной ассоциации алкашей — террористической, в сущности, бригады, подрывающей основы планетарного общежития, но в первую очередь и в основном изнуряющей собственные, членов данной организации, организмы.
Меж Мценским и Фортунатовой ничего лирического, чувствительного никогда не происходило: просто объединились на ветру одиночества и на пару, плечом к плечу, страдали, борясь за светлое будущее, разлитое с утра по стаканам… Словно потерпевшие кораблекрушение, очутились на лысом островке житейской тверди. И молча терпели друг друга. Как два камня. Он постоянно лежал на тахте, Фортунатова — на стульях, поставленных вдоль стены. Мценский не спал сутками, глаза не смыкались. Ждал. Предчувствовал дорогу дальнюю. Фортунатова периодически впадала в забытье и тогда жутко скрипела зубами, чавкала, что-то жевала, как бы тщетно пыталась перекусить ниточку.
День их начинался с принесения жертвы. В книжном шкафу, словно птицы в клетке, томились остатки профессорской библиотеки. Жертва намечалась еще с вечера. Именно ее, обреченную на заклание, читали они, поддатые, вслух, как бы прощаясь с ней, целуя смрадными губами «Громокипящий кубок» Северянина или страницы истории русских монастырей, или еще что-нибудь не менее уникальное — скажем, индийские записки госпожи Блаватской.
Книжечки попроще, подешевле были израсходованы еще на первой стадии расставания с отцовской библиотекой. Уносились такие книжечки из дома пачками, кошелками, чемоданами, уносились нечитанными, нецелованными — не то что те последние, остатние, реликтовые, с которыми прощались долго и слезно, как с близкими родственниками.
Относила книжечку в букинистический сама Инга. Брала ее на руки трепетно, будто дитя грудное, которое затем в темный лес, подальше от дома, занести предстояло. Возвращалась веселая, начиненная безрассудством, обремененная пельменями, сметаной, селедочкой и, ясное дело, очередной стекляшкой. С прозрачной жидкостью. Сосудом, в котором как бы ничего и не содержалось, если взглянуть сквозь него на солнце. Сосуд с видимостью. И видимость сия делалась все отчетливей по мере извлечения ее из сосуда, по перемещении ее в сосуд телесный (крепленую «бормотуху», или «марганцовку», употребляли на десерт, когда на прозрачную было уже не наскрести).