Вместе с тем стремясь жить так, чтобы смерть не довлела над нами, легко впасть в другую крайность и предаться самообману, пытаясь игнорировать конечность жизни. Крушение иллюзий обычно переживается тяжело, а в данном случае оно неизбежно. Тем не менее многие люди как будто избирают своим жизненным девизом слова Екклесиаста: «…нет лучшего для человека под солнцем, как есть, пить и веселиться…»[186].
Как существо разумное, человек всегда придает смысл тому, что он делает. Но по-настоящему имеет смысл лишь то, что пребывает, что сохраняется, оставаясь носителем этого смысла, а не обращается в ничто, обесценивая его. Обрести смысл в простых телесных радостях было бы возможно, если б оказалась справедливой фраза из древнеримской эпитафии: «Что я ел и пил — со мною; что оставил — потерял»[187]; однако она больше похожа на шутку. Но и куда более возвышенный идеал служения другим людям — конкретному близкому человеку или абстрактным грядущим поколениям, — стремление оставить след в людских сердцах или в человеческой истории, тоже отчасти является иллюзией. В нем заложена своего рода дурная бесконечность, на которую обратил внимание английский поэт Уистен Хью Оден: «Все мы существуем здесь, на земле, чтобы помочь другим; для чего на земле другие — я не знаю»[188]. Ирония состоит еще и в том, что эта «бесконечность» на самом деле конечна. Помимо того, что человеческая память коротка (да и что умершим от того, что о них помнят?), человек как биологический вид не может существовать вечно, и все приметы человеческой цивилизации когда-нибудь канут в Лету.
Так что мы стоим перед дилеммой: либо человеческая жизнь по большому счету бессмысленна, либо в ней есть что-то, отвечающее смыслу вселенной и способное пережить отдельного человека и даже человечество в целом. Что же у нас есть такого, ради чего стоит жить и умирать? Мировые религии давно нашли ответ на этот вопрос: божественное начало в человеке. Чем бы оно ни было — божественным духом или природой Будды, — лишь его присутствие в нашей жизни может придавать ей смысл. Тогда события жизни становятся важны с той точки зрения, какое влияние они оказывают на это начало, какие изменения в нем вызывают. Сама же жизнь как явление временное большой ценности не имеет.
Такой взгляд достаточно характерен, в частности, для христианства. Суть христианского упования выражена в следующих словах: «Не в радость мудрым эта нынешняя жизнь, ибо она временна. Более любезна им грядущая, во Христе Иисусе, ибо сладка и вечна. Просто смерть тела не может устрашить [их], поскольку, без сомнения, смерть праведников ничуть не есть тление, но переход от смертного и подверженного страстям тела к нетленному и бесстрастному, или, чтобы сказать яснее, преложение и переход от жизни, подобной праху, к жизни солнцеподобной, чудесной и вечной»[189]. Если глубоко проникнуться данным (или схожим) мировоззрением, то смерть уже не будет казаться пугающей; более того, она предстанет желанными вратами в вечную жизнь (как сказал апостол Павел, «для меня жизнь — Христос, и смерть — приобретение»[190]).
Идея вечной жизни присутствует во многих культурах. При этом жизнь после смерти естественно мыслится как продолжение жизни земной, как некое ее подобие, только более совершенное. В такой экстраполяции есть определенный парадокс: мы словно накидываем узду на Бесконечное, пытаемся приспособить его к нашему конечному существованию. Шуточной иллюстрацией, демонстрирующей необоснованность подобных притязаний, может послужить один из так называемых законов Мерфи, собранных Артуром Блохом: «Миллионы людей страстно желают бессмертия, однако не знают, чем им заняться в дождливый воскресный день»[191]. Отсюда вроде бы следует, что человеку на самом деле бессмертие не нужно; но если вникнуть чуть глубже, то окажется, что отвергается не бессмертие как таковое, а серость и скука привычного существования, растянутые до масштабов бесконечности. Действительно, рутина человеческой жизни — это не слишком пригодный образец для того, чтобы на его основе строить представления о вечном. В то же время в отдельных мгновениях жизни угадывается некий отблеск вечности, явленный в прекрасном и истинно разумном. Поэтому в попытках представить посмертное существование по образу земного все же есть рациональная составляющая, пусть даже ее часто затмевает преобладающая наивность древних верований.
Вообще, мне кажется справедливой мысль, высказанная советским философом Мерабом Мамардашвили: «…то, что сейчас происходит, и есть вечная жизнь»[192]. Процитированную фразу можно интерпретировать в том ключе, что вечность — не что-то далекое, происходящее в необозримой перспективе, а то, что происходит всегда, в том числе здесь и сейчас. Поэтому не может быть принципиального отличия данного момента бытия от какого-либо другого в сколь угодно отдаленном будущем. Все эти моменты в известном смысле — части единого целого. Если мы в состоянии ощутить эту целостность, то у нас нет оснований придавать особенное значение переживанию настоящего момента. Все моменты в чем-то равны, одинаково наполнены бытием. Так что стоит воспринимать серьезно античный анекдот о Фалесе Милетском: «Он сказал, что между жизнью и смертью нет разницы. — “Почему же ты не умрешь?” — спросили его. “Именно поэтому”, — сказал Фалес»[193].
Мудрец, который сумел уравнять жизнь и смерть, обретает свободу от времени и обстоятельств. Для него ничто не важно и в то же время важно все. Именно в силу того, что все моменты существования для него в общем равноценны, он может пренебречь любым из них или же, наоборот, уделить ему больше внимания, не ориентируясь при этом на общепринятые представления о жизненной выгоде. То, чем руководствуется такой мудрец в своих поступках, достаточно удачно, на мой взгляд, сформулировал Монтень: «Я хочу, чтобы люди действовали, чтобы они как можно лучше выполняли налагаемые на них жизнью обязанности, чтобы смерть застигла меня за посадкой капусты, но я желаю сохранить полное равнодушие и к ней, и, тем более, к моему не до конца возделанному огороду»[194].
Может показаться, что это довольно идеализированный образ мудреца. Вероятно, мало кто из рассуждавших подобным образом в реальной жизни достигал поставленной цели; все же для этого требуется особый контроль разума над телесной человеческой природой. Цицерон в «Тускуланских беседах» с иронией упоминал слова Эпикура о том, что мудрый человек сохранит невозмутимость, даже если его будут зажаривать живьем в медном быке Фалариса. Действительно, эталон, который предлагает Эпикур, — чрезмерно утрированный, почти гротескный. Все-таки мудрость сама по себе не дает такого превосходства духа над телом. Но это не значит, что она здесь совсем бесполезна. Просто ее должна дополнять тренированная воля, способная переводить фокус внимания от страданий тела и обуревающих его треволнений на установки разума. Но соответствующие практики характерны уже не для философов, а скорее для религиозных подвижников-аскетов.
Главная добродетель последних — это терпение. Терпение в наше время иногда трактуется как что-то унылое, туповато-пассивное, недостойное человека с активной жизненной позицией. Такие аберрации, конечно, выражают дух времени. Вместе с тем в 20-х годах прошлого века немецкий философ Макс Шелер говорил о терпении как о высокой духовно-волевой активности: «Терпение — это духовно-преднамеренное торможение, обуздание автоматической психической и физической ответной реакции на болезнетворное раздражение… [Такое поведение] может иметь всевозможные ступени и достигать различных степеней — от простого проявления терпеливости до героического мученичества. Оно может начаться с доступного каждому человеку сдерживания моторной реакции на болевые раздражения… и завершиться в той искусственной йога-технике, которая ставит своей целью достижение все большего контроля сознания и духовной воли над непроизвольными мышечными сокращениями, кровообращением, дыханием, голодом»[195].