Клянусь святой Анной Орейской! Разве я не здешняя? Из страны с таким удивительным, непонятным названием: Арморик?
Август 1972.
Ее длинноногая дочь, худенькая, как мальчик, и коротко, по-мужски, остриженная, застала ее над кипой открыток. Их было много, все с конца двадцатых годов, все с видами средневекового замка Геранд, порта Пулиган, приморских скал и дюн. Она вошла так неожиданно, что Анна не успела спрятать ни полученное только что письмо, ни выцветшие черно-белые фотографии почти сорокалетней давности. Но Изу заинтересовали только зеленые марки с надписью «Почта Французской республики» и круглой печатью: «Нижняя Луара. 1930».
— Ах, мама! — воскликнула она. — Ведь для филателиста это большая ценность. Откуда они у тебя и почему ты никогда ими не хвасталась?
Анна ответила неохотно, помедлив:
— Потому что я их только сейчас нашла, когда начала жечь ненужные документы и старые письма.
— Дашь мне несколько открыток? Я сниму с них марки? Где ножницы?
Мысль, что единственные вещи, связанные с ее детством и случайно уцелевшие во время восстания, могут быть сейчас бессмысленно искалечены, была такой неприятной, что Анна молча встала и положила пачку бумаг в ящик письменного стола. Иза прикусила губы, но через какое-то время насмешливо сказала:
— У тебя столько периодов в твоей биографии, что ты должна упаковать все, что хочешь забрать, по порядку, чтобы потом случайно не найти мою фотографию среди старых открыток из Бретани. Как это сегодняшнее письмо.
Анна искренне удивилась:
— А откуда ты знаешь, что это письмо не давнишнее?
— Потому что на конверте была такая же марка, какую я недавно получила от тебя. Что нового у Паскаля? Во Франции?
Анна сделала вид, что не слышит вопроса, занятая просмотром книг. Ей не хотелось вести разговор в таком тоне о своем прошлом, которое возвращалось к ней через столько лет вместе с письмами Паскаля, с его постоянными приглашениями приехать в Геранд. Для Изы это были просто письма оттуда, и она не колеблясь воспользовалась бы приглашением, чтобы увидеть широкий мир, Бретань, а по пути, возможно, и Париж. Иза посмотрела на мать внимательно, искоса.
— Ты могла раздумывать раньше, когда считала, что останешься здесь, в этом доме, как ты говорила — до конца, но сейчас ты знаешь, что через год на этом месте будут только газоны и розы. Я об этом читала в газетах. Тысячи роз. И ты должна выбирать. Брать ли квартирку на окраине города, которую тебе предлагают, или поселиться у нас, или… ответить на это письмо совсем не так, как на все предыдущие.
Успокоившись, Анна отложила в сторону ворох просмотренных газетных вырезок и поставила перед дочерью стакан сока.
— Вы, молодые, всегда даете мудрые советы. Пожалуй, я и вправду начну складывать в чемоданы мои вещи иначе, чтобы не смешивать страны и человеческие лица на фотографиях. Слоями. От старых открыток до последних писем из Геранда. Я знаю, что мне надо собрать вещи до того, как сюда придут бульдозеры, и я даже, как видишь, начала это делать, но то, о чем ты сейчас говорила… Выбор? Сегодня мне еще трудно сказать, где я хотела бы жить после отъезда отсюда: в Варшаве — одна или с вами или далеко отсюда, в Геранде.
— Но ведь ты хорошо относишься к Михалу. А Ясь без ума от тебя.
Ясю исполнилось три года, и он был прелестным ребенком, однако мальчик испытывал отвращение к детскому саду, поэтому Иза даже не пыталась скрыть своих планов. Ей хотелось жить с матерью, с виду вроде бы и независимой, а по сути дела, вполне могущей заменить малышу родителей, воспитательницу детского сада и — кто знает, — может, даже домработницу, и посвятить себя им троим и таксе Фифи, а прежде всего дать возможность проводить отпуск без Яся. Потому что к собакам и маленьким детям одинаково плохо относятся в пансионатах и горных турбазах. А Иза уже скучала по лыжам, по зимним, хотя бы коротким, отпускам, которые она проводила вместе с Михалом в Закопане.
— Завидую Эльжбете потому, что ты брала ее с собой в Бретань, — первой прервала молчание Иза.
— Ох! — вздохнула Анна. — На похороны моего отца. Это было не такое уж приятное путешествие.
— Да, но как раз я должна была познакомиться с домом Франсуа ле Бон, а не посторонний человек. Дед не знал твоей золовки и писал — ты же сама об этом знаешь — только мне.
Анна пожала плечами.
— Ты называешь перепиской те несколько открыток, которые к тебе приходили, да и то не каждый год, на пасху? Всегда с букетами примул, которые…
Она запнулась, не желая рассказывать дочери о ехидных намеках мачехи, которая, похоже, выбирала цветные открытки и специально присылала желтые примулы для того, чтобы напомнить ей, а не Изе, о первых, неприятных минутах знакомства маленькой Анны-Марии с Паскалем ле Дюк. Возможно, она боялась, что единственная дочь Франсуа приедет из далекой Польши и каким-то образом нарушит жизнь ей, Софи, третьей жене старого уже ле Бон, в течение многих лет единственной его опоре и опекунше. Из Геранда никогда не приходили приглашения, да и Паскаль не писал Анне, пока был жив отец.
— Знаешь, не будем говорить об этих открытках, — закончила она, помолчав. — Эльжбету я считаю своей сестрой, а поскольку ты не могла поехать…
— Да, я тогда была беременна, — вздохнула Иза.
— Я же не говорю, что ты не хотела. Но все равно вы обе не смогли бы познакомиться с последним представителем рода ле Бон, потому что мы едва успели на похороны. Эльжбета видела только его вдову Софи, мою тетку Катрин и ее взрослых детей.
— Ты забыла добавить: и познакомилась с Паскалем ле Дюк, который с тех пор пишет не только тебе, но и ей, ибо надеется, что Эльжбета захочет еще раз поехать в Бретань и привезет туда бывшую Анну-Марию.
— Ее уже давно нет, нет! — возмущенно сказала Анна.
Иза посмотрела на мать, сощурив глаза.
— Я в этом не очень уверена. Когда я сюда вошла, ты сидела, уставившись на старые открытки тех лет. Которые ты кому-то писала, правда? Об этом ты никогда не говорила. Но адресованные в Варшаву еще тогда, в незапамятные времена. Боже мой! Конец двадцатых годов… Тридцатые годы! Я ничего о них не знаю. И никогда не могла понять тебя так, как понимаю Михала и его родителей. Ты какая-то странная. Я не хочу сказать — таинственная, но какая-то непохожая на нас, другая. Как бы… раздвоенная?
Может, и вправду в ней все еще было что-то чужое, что отличало ее от них? Или, наоборот, и следа не осталось от давней Анны-Марии с бретонского побережья? С той родной стороны, которую Ианн ле Бон, ее дед, называл Арморик?
Ферма в Вириаке была уже далеким, стершимся в памяти воспоминанием, но ведь с тех времен осталось с каждым годом слабеющее, но все еще живое знание бретонского языка. Она жила у деда с бабкой до тринадцати лет в их каменном доме, в таком же, как и дома их соседей — неразговорчивых крестьян, гордых, упрямых, носящих с большим достоинством давнишнего покроя одежду, и не слышала никогда от них ни одного французского слова. Борьба за сохранение языка предков была в двадцатые годы такой же упорной, как извечная борьба «белых» с «красными», то есть земледельцев, живущих плодами земли, с рыбаками из портов Пулигана и Круазика. С незапамятных времен эта страна у океана всегда была раздираема неприязнью одних к другим. Настоящие бретонцы, то есть «белые», не смогли бы вынести ни чужого презрения, ни иронических замечаний, касающихся их костюмов, обычаев, предрассудков и верований, но сами они так презирали «красных», которые служили республике, говорили по-французски и посылали своих детей в «школы Дьявола», словно те происходили из совершенно другого племени, были чужеродной, опасной опухолью на телах настоящих бретонцев — свободных, независимых и яростно борющихся за право на иную жизнь. Париж? Но, как утверждал Ианн ле Бон, бретонцы были на этом побережье гораздо раньше французов! Они — потомки кельтов, язык которых намного древнее французского, поэтому он единственный достойный честного жителя этой земли. А между тем в светских школах их язык, в котором самым прекрасным словом является «armor» — вмещающее в себя всю красоту этой дикой полосы иссеченных скал, желтых от первоцветов лугов и белых соляных озер, тянущихся от подножия Геранда до далекого рыбачьего порта Круазик, — их кельтскую речь считают диалектом, словно она хуже всех этих французских «o, la, la!» и «merde!». Правда, этими двумя словами, как говорил Ианн, французы могут выразить буквально все: восторг, радость, а также возмущение и гнев. И совсем непонятно, зачем кроме этих восклицаний они придумали еще столько всяких других слов, зачем стали сочинять свои собственные песни и стихи, хотя веками во всех церквах Бретани пели армориканские колядки и песни, а матери передавали детям настоящую поэзию, содержащуюся в старых легендах, притчах и колыбельных. Теперь Анна улыбается, вспоминая эти рассуждения деда, приходящего в ярость при мысли о том, что его единственный сын Франсуа из-за отсутствия монастырских школ для мальчиков вынужден был ходить в один из этих республиканских притонов разврата, где все, что французское, считалось лучшим, детям запрещалось называть жаворонка его древним именем «l’eostig», а стрекозу — «nador aer», то есть «воздушная игла». Поэтому можно было предвидеть, что в этих условиях мальчику испортят характер. Правда, после окончания начальной школы он вернулся на ферму, пахать и сеять, и хотя умел говорить на двух языках, дома пользовался исключительно бретонским; только уже не был таким покорным и послушным, как прежде. Франсуа мечтал о дальних путешествиях, любил переброситься словцом с молодыми художниками, которые как раз в то время начали открывать красоту армориканского побережья, и не отворачивал лица от назойливых фотографов, не прикрывал его рукой, разрешал себя снимать в том виде, в котором работал, в рабочей одежде, иногда даже без шляпы и бархатной жилетки, потный, грязный, оборванный. Как будто не понимал, что эти еще немногочисленные в те годы туристы могут показать потом своим друзьям в Париже это странное существо и смеяться над тем, какое «чудо природы» борется за полную свободу в одном из французских департаментов у океана. И, говоря так, они даже не предполагали, что Франсуа, сын Ианна, который никогда не опозорил себя тем, что взошел на палубу лодки или корабля, и не знал других городов, кроме Геранда, именно потому и разрешал себя фотографировать, что его интересовали всевозможные новинки и что уже тогда в его до тех пор невинную душу вселился сам дьявол, покровительствующий светским школам, будь они трижды прокляты! А после того, как ему исполнилось восемнадцать и перед самым началом первой войны он был призван во флот, так же как и многие ребята 1896 года рождения, стало совершенно ясно, что, выйдя из-под покровительства святой Анны Орейской, он окончательно потеряет разум. Франсуа привык бездельничать, ведь что это за работа — рассекать волны и заходить в порты, о которых ничего не знают даже пожилые люди? Порты, находящиеся в каких-то чужих странах? Франсуа привык на корабле к узким, двухъярусным койкам, с которых Ианн свалился бы в первую же ночь, поэтому, вернувшись через два года в первый свой отпуск, он заявил, что ни за какие деньги не полезет в шкаф, в котором спал Ианн, ибо ему там ночью будет душно. И вместо того, чтобы благодарить бога за то, что он может снова чувствовать себя в безопасности внутри старинного закрытого ложа, Франсуа полез спать на чердак, на свежее сено. Анна знала эту постыдную семейную историю из рассказов бабки, потому что дед раз и навсегда стер из памяти позорное предательство Франсуа, но старая Мария-Анна спустя много лет, перевязывая гнойные ступни внучки, все время возвращалась к этому памятному 1916 году и рассказывала, рассказывала, рассказывала…