— Да, неподходящая была бы невестка для доктора ле Дюк! — прервал ее Франсуа.
— И я так думаю. А парень? Хорошо еще, что в августе идет в армию, а то за год, что болтался в Геранде, успел покорить всех красивых девушек.
— Ты думаешь?..
— Думаю, будет лучше, если твоя дочь какое-то время поживет на ферме. Во-первых — Анна-Мария заслужила отдых после стольких лет, проведенных над книгами, а во-вторых — там она не встретит Паскаля. Я не могу себе позволить потерять такую покупательницу, как жена доктора.
— А парень идет во флот? Как все здешние ребята?
— Да.
— Трудная школа, я кое-что в этом понимаю. После армии он здесь не останется, захочется посмотреть мир. Дух портовых городов преследует человека очень долго.
— Пусть это беспокоит доктора ле Дюк. Ты сам скажешь малышке, что она лето проведет у деда с бабкой?
— Она может подумать, что мы хотим от нее избавиться. Нет, лучше пусть завтра пойдет в Круазик и отнесет моей бабке письмо.
— Но ведь бабка не умеет читать.
— Вот и хорошо, что не умеет. Попросит правнучку прочесть и объяснит ей, что она должна навсегда остаться здесь, в Геранде.
Воцарилось молчание. Потом она услышала ехидный смех Софи:
— Боишься, Франсуа? Как всегда?
— Гм… Немного да. Уехала ребенком, а вернулась взрослой девушкой. Не очень я понимаю, что она хочет, боюсь я бабских слез, поэтому лучше бы…
— Ладно. Садись и пиши.
В эту первую ночь, проведенную в родном доме, она решила поступить вопреки предсказанию прабабки.
«Твоя судьба будет зависеть от других, а не от тебя», — сказала старая ле Бон. Нет… Анна-Мария не хотела, чтобы ее несли волны и выбрасывали то на скалы, то на песок, как клубки коричневых водорослей. Она была каштаном и имела право цвести везде, даже далеко отсюда, в городских скверах. А уж если ей придется провести это лето на ферме, то совсем не потому, что так хочется жене доктора и Софи, а потому, что она так решила, это надо ей самой. Снова будет бегать к черным скалам и во время прилива погружаться в прозрачную воду. И как-нибудь — вместо того, чтобы работать в поле или саду, — она пойдет за отступающим океаном в поисках губок. Пойдет по мокрому песку, за волнами, вперед, догоняя гаснущее солнце. Никто никогда так не делал в Вириаке, значит, она будет первой. Наконец-то! Не последняя, как в Батиньоле, не восьмая, как перед аттестатом в выпускном классе, а первая, как первый консул, хотя над его неудачным купанием в океане издевался старик Ианн, но даже и он не мог не признать одного — что консул сделал карьеру, стал Наполеоном, императором французов.
Они стояли возле хорошо уже разросшегося молодого деревца, которое было ею самой, Анной-Марией. Прабабка, еще больше пригнутая ветрами к земле, раздвигала узловатыми пальцами листья самых нижних ветвей и искала мягкие, еще не созревшие плоды. Она повторяла, что это первый урожай каштанов, и не такой уж плохой.
— Это еще тоненькое деревцо, но, к счастью, оно не чувствует своего убожества. А ты, родившаяся под его знаком, должна это знать.
— Если я буду знать о своем ничтожестве, об убогости, то почувствую себя совсем незначительной. А и так…
— Неправда! — строго прервала прабабка. — Знать о своей ничтожности — это уже величие. Запомни. — Хорошо.
— И поэтому никогда не теряй надежды…
Старушка задумалась, неподвижно глядя перед собой, словно забыла о гостье. Конверт — так до сих пор и не распечатанный — лежал в бездонном кармане ее передника. Анна-Мария, которая уже успела исповедоваться во всех своих горестях и печалях последних четырех лет, первой прервала молчание. Она несмело спросила, прочитать ли письмо отца. Прабабка, помедлив, вынула его. Какое-то время смотрела на белый конверт, потом несколько раз провела над ним растопыренными пальцами, наконец поднесла к носу и губам.
— Воняет, — неожиданно заявила она. — Из водорослей можно делать чернила получше, они совсем не пахнут. Так и скажи своему отцу.
— А письмо? Он же велел отдать его.
— Зная, что я не умею читать? — удивилась прабабка. — Хитрый, но я не стану передавать тебе его распоряжения. Пусть хоть к старости сам научится приказывать. Тебе и Софи. Скажи ему…
— Я никогда не осмелюсь, — вздохнула Анна-Мария.
— Знаю. Скажешь только одно: прабабка хотела погадать на пепле. У нее под рукой не оказалось сухих веток, и она, не прочитав, сожгла письмо. Горело оно хорошо, очень хорошо. А гадание вышло такое: пусть Франсуа ле Бон заботится о каштане по крайней мере так, как об орехе.
— Орехе? — удивилась Анна-Мария. — Почему?
— Уж он поймет, — буркнула старуха, разрывая письмо на мелкие клочки и бросая их за спину. — Орех твердый, ревнивый, сам никогда не отдыхает и другим не дает отдохнуть. Орех — это человек, родившийся в конце апреля. Понимаешь?
— Нет. Я так и не знаю, что мне теперь делать?
— А что бы ты хотела? — спросила мамаша ле Бон.
Анна-Мария ответила без колебания:
— Уехать отсюда и учиться, учиться. А летом жить на ферме. Купаться в океане, прыгать через волны и заплывать далеко-далеко. Первый раз в жизни мое желание совпадает с желанием Софи, меня совершенно не интересует Паскаль.
Прабабка взяла ее лицо в обе руки и смотрела на него долго и внимательно.
— Ну и делай, что хочешь. Ты здорова, белки глаз у тебя чистые, голубые. Тебе не повредит ни город, ни соленая вода. Только берегись ветра, чтобы он не пригнул тебя к дюнам, как меня.
Обе засмеялись и в полном согласии вернулись в каменный дом в Круазике. А вечером Анна-Мария с ноткой триумфа в голосе рассказывала, как сгорело письмо под каштаном, посаженным прабабкой несколько лет тому назад. Привыкшая к взрывам гнева Ианна, она с интересом наблюдала за лицами отца и мачехи, склоненными над столом. Но Франсуа спокойно проглотил последний кусок баранины и только тогда посмотрел на Софи. Ее лицо ничего не выражало, она только спросила:
— А гадание на пепле? Как оно вышло?
— Странно. Прабабка посоветовала, чтобы отец хотя бы так же заботился о каштане, как об орехе. Не знаю… почему?
Грохот отодвигаемого стула заглушил последние слова, Софи встала и какое-то время смотрела на падчерицу, но, вероятно, в ее глазах заметила лишь удивление, потому что повернулась и молча вышла в кухню. И только тогда Франсуа ударил кулаком по столу:
— Зачем тебе надо было повторять эти глупости? Зачем?
Анна-Мария пыталась оправдаться:
— Я не знала…
— Чего ты не знала? Что Софи отмечает день рождения двадцать седьмого апреля? Ты должна была знать и запомнить это. Святая Анна Орейская! Ведь ты же не чужая в этом доме!
По прошествии стольких лет ей, ставшей выше бабки ростом, нелегко было влезть внутрь шкафа и заснуть на твердом сеннике, в душной, темной коробке бретонского ложа. Лежа с поджатыми ногами, она вспомнила прошедший день: встречу с дедом и бабкой, с семьей Катрин, с хромым пастухом, с малинником, хозяйкой которого она неожиданно себя почувствовала, ибо, как Люси в Батиньоле, могла здесь наесться досыта, рвать малину и есть, рвать и есть, есть, есть… И наконец, встреча с океаном. Хотя время прилива уже прошло, волны все еще штурмовали берег, лизали песок между скалами и пытались перепрыгнуть через черный гранитный вал. Она вошла в океан сразу, не ожидая, когда ворчащий океан спокойно ляжет у ее ног. Как она могла столько лет жить, не плавая, не ныряя, не влезая на скользкие скалы, не прыгая с них вниз, в воду глубокую и — несмотря на жару — холодную? Анна-Мария слышала в Париже восторженные восклицания о южном побережье, о Лазурном береге. Никто никогда не хвалил Бретани, якобы холодной, ветреной и слишком дикой. Когда-нибудь «эти французы» откроют и этот берег, где кончается европейский материк. Сейчас она чувствовала себя его хозяйкой, как раньше — густого малинника, как терновника и дрока, на полевых валах, как сада, в котором уже созревали абрикосы. Впервые ее обрадовала мысль, что она снова будет качаться на верхушках деревьев и собирать самые сладкие, нагретые солнцем плоды, которыми она могла восхищаться в торговых рядах Батиньоля.