Хорошо бы попасть в первый корпус, но туда немецкая комиссия направляет только стариков, инвалидов и женщин с маленькими детьми. Рана на руке Анны начала гноиться. Тем лучше: она не останется одна, у нее есть шанс перейти с почти столетней прабабкой в первый корпус.
Потом Анна никак не могла припомнить, три или четыре дня длился этот кошмар в темной утробе железнодорожных мастерских. Их эшелон был последним, он привез из города наибольшее число изгнанников, поэтому сортировка тянулась до бесконечности. Даже немецкие врачи озверели от нескончаемого выписывания пропусков и назначений: в концлагеря, на работу в Германию, на выезд — то есть в никуда — и, наконец, в прушковские госпитали.
Прабабка по-прежнему молчала, но явно слабела, хотя Стефану удалось один раз принести целую консервную банку теплого супа. Анна пошла за второй порцией, и тут ее настиг удар. Протискиваясь сквозь толпу, она наткнулась на связную «Лену» с Мокотовской, тащившую один из котлов с супом. «Лена» сидела в лагере уже около недели и сумела попасть в число посудомоек. Она рассчитывала на чудо, надеялась удрать через заграждения. Перед уходом из Варшавы «Лена» встретила Новицкую, и та рассказала ей о судьбе Олека и Адама.
— Говори, умоляю тебя, рассказывай, — просила Анна.
Вокруг люди штурмовали подступы к котлам. «Лена», пробираясь обратно на кухню, по пути повторила рассказ Галины.
Оба Корвина до конца сражались в Чернякове, но только младший, раненый, ушел каналами.
Адам же… Поручик «Ада» был убит чуть ли не в последний день боев артиллерийским снарядом, который, разорвавшись, оставил на мостовой как бы рисунок звезды с длинными лучами. И ничего больше. Никаких следов крови, ни клочка одежды. Несмотря на непрерывный обстрел, несколько ребят обшарили ближайшие развалины, дворы, даже дыры в плитах тротуара. Но от их командира не осталось ничего, буквально ничего: он рассыпался в прах и улетел вместе с осколками снаряда, с комьями развороченной взрывом земли. Как августовская звезда…
«Лена» помогла всем Корвинам перейти в первый корпус, предварительно сняв с руки Анны обручальное кольцо и перстенек.
— Нужно «подмазать» немку, которая выписывает пропуска. Ты можешь, конечно, показать комиссии раненую руку, но в рейх отправляют девушек и с более тяжелыми ранениями. Говорят, все заживет в дороге.
— Оставь хоть обручальное кольцо.
— Не могу. За такой пропуск немка требует не меньше трех.
В первый корпус ворвались жандармы с криком: «Становись на поверку! Быстро!» Записывали, считали, сортировали. Этих — «на выезд», все равно скоро подохнут. Остальные еще могут подождать. Какая-то женщина попыталась перетащить в свой ряд семнадцатилетнюю дочь. Как она посмела? Жандармы ничего не хотят слушать, отрывают девушку от матери, хватающую их за руки, воющую как сука, у которой отбирают щенков. Молодую — налево, старую — направо, в эшелон. Растет смятение, кто-то плачет. Силы людей на исходе. За стенами толпятся жители Прушкова, пытаются перебросить через ограждение свертки с едой. Выстрелы. Стреляют в каждого, кто приблизится к колючей проволоке. Прушковский викарий хочет пройти к умирающим, к тем, кто призывает на помощь бога, просит о последней исповеди. Солдаты грубо отталкивают викария от ворот. «Пошел прочь!» Они одни хозяева этого опоясанного колючей проволокой клочка земли. Только они, и никто другой.
«По вагонам!» Казалось бы — конец мучениям. Но лишь теперь, в этом паническом беге к стоящим на путях открытым платформам, исчезло чувство повстанческой солидарности — на смену ему пришел слепой инстинкт. Только бы выбраться отсюда, выйти любой ценой! Кто-то кричал, что ему сломали руку, кто-то, задохнувшись, падал на землю, толпа давила и топтала детей и стариков. Эсэсовцы наблюдали за этими дантовскими сценами — но не для того, чтобы сдержать обезумевшую толпу, а чтобы выудить из нее молодых, еще способных к труду людей. Анне удалось проскользнуть мимо них, но войти в вагоны для скота оказалось делом почти невозможным, особенно для больных и калек. У открытых платформ не было ступенек, их заменяла наклонная доска. Люди взбирались на нее, падали и снова лезли, стараясь попасть на платформу, что удавалось немногим. Только страх и понукания жандармов смогли в конце концов загнать на каждую по семьдесят человек. Те, что вошли первыми, сразу же уселись на грязные доски. Остальные стояли и, когда эшелон двинулся, качались как пьяные: взад-вперед, взад-вперед.
Куда они едут, не знал никто. Где разлученные с ними мужчины и подрастающие дети — никто знать не мог. Но сами они еще жили. Уцелели и ехали вперед, и лица их, впервые за много недель, овевал свежий ветер.
Вокруг были поля — как раньше. И — как раньше — на полях работали пахари, женщины копали картошку. Невероятно, но там стояли копны пшеничных снопов, и никто не бежал к ним, не растаскивал, не совал сырых зерен в рот. А вот дома под красными черепичными крышами — как раньше. И костел. Еще стоит? Удивительно! Кучка детей, запускавших змея, прервала свое занятие, чтобы поглазеть на эшелон. Значит, есть еще воздушные змеи? Значит, дети могут бегать по лугу и не плакать от голода? Поразительно! Позади остался горящий город, из которого их выгнали, их жизнь и их кровь, остались руины и тысячи могил, а здесь все как прежде. Можно трудиться, быть вместе со своими близкими. Вместе — это важнее всего! И есть можно когда захочется, в любое время дня? Непостижимо! Колеса вагонов стучат по мосту. Внизу — узкая серая лента речушки. Значит, есть еще на свете вода, которая никому не нужна, которую не надо добывать, рискуя жизнью? А у них столько кошмарных дней не было во рту ни капли чистой воды. Вон там коровы на пастбище. Значит, бывает еще и молоко? И никто не мчится, топча траву, не припадает к полному вымени, не пьет захлебываясь?
Еще виден гриб дыма над опустевшей горящей Варшавой, а здесь… Нет следов опустошения, нет огня. Есть жизнь. Поразительно! Поразительно, что после всего, что они пережили и переживают, ослабевшие, мучимые жаждой и голодом, вдруг оказывается: на свете еще возможно обычное человеческое бытие. Какая-то жизнь. Жизнь?
Дождя не было, но постоянно дул резкий октябрьский ветер. Поезд тащился, не останавливаясь, день, ночь и еще день. Хотя люди давно не пили и не ели, в толпе начал кружить чайник, пожертвованный каким-то доброхотом и используемый в низменных целях. Но в середине второго дня молодая женщина, баюкающая полуживого ребенка, вдруг заголосила:
— Я больше не выдержу. Этот понос убьет и меня, и вас. Остановите поезд, иначе я лопну. Остановите… Я больше не могу, не могу…
Вооруженный конвоир выглянул из соседнего вагона, прислушиваясь к этим причитаниям, напоминающим собачий вой.
— В чем дело?
И вдруг произошло невероятное. Прабабка нарушила свое упорное молчание, встала и крикнула на конвоира свысока, словно была офицером СС:
— Остановить поезд! Немедленно! Здесь нет уборных, а люди должны… Прикажи остановиться! Скорее! Ты! Чего ждешь? Мой муж — маршал, и я хочу, я требую… Выполнять! Быстро!
Она выкрикнула эти приказания ни чистейшем немецком языке, хотя в «Мальве» с немецким полковником говорила исключительно по-французски. Теперь же орала, точно сам шеф жандармерии.
Ошеломленные люди смотрели на нее молча как завороженные. Кто эта старая женщина? Случайно задержанная фольксдойчка? Немка, участвовавшая в восстании?
У конвоира, видимо, возникли подобные сомнения, и он поделился ими со своими напарниками, а те — с машинистом, и поезд вдруг остановился посреди чистого поля. Жандармы торопливо отодвигали засовы, и через узкие щели люди выскакивали на насыпь. Возле каждого «выхода» стоял конвоир с карабином на изготовку. Прабабка не сошла с платформы, но Анна, мучимая спазмами, спустилась вниз. Поезд стоял, а рядом с вагонами присели на корточки сотни людей, не стыдящихся своих соседей, занятых единственно собой, своим нутром. Никто не пытался бежать, хотя было куда. И все же выстрел раздался. Это стрелял в воздух их конвоир, тот самый, которому «старая ведьма» осмелилась «тыкать».