— В Закопане переправляли людей за границу через Татры?
— С конца тридцать девятого. Тогда это нам как-то удавалось. Немцы не обращали внимания на женщин, ведь у их баб одно дело — кастрюли да пеленки. Поэтому «Бронке» удалось побывать в Белграде и вернуться в Варшаву. А теперь они все попались. Скажи, бывает так, чтобы один человек постоянно приносил другим несчастье?
— Нет, конечно, нет.
— Врешь. Хочешь, как Павел, меня утешить. Но я-то знаю. Наш курьер, лыжница «Горская», передала из тюрьмы записку, просит прислать ей яд. Не может больше выдерживать допросы, пытки. А кто к ней направил отсюда двух парней? Я. Вот тебе и переправа через «зеленую границу». Теперь со всеми ними гестаповцы поиграют в снежную бабу.
— Что за баба?
— Не слыхала? Ты ничего не знаешь! Это такая пытка в зимнее время. Под дулом пистолета арестованных заставляют голыми залезать в сугробы и… Что с тобой?
— Ничего, но… Принеси… Принеси чего-нибудь горячего.
— Сейчас. Только смотри, не хлопнись в обморок!.. На, глотни этой адской смеси. Я возьму еще две кружки, это нас сразу поставит на ноги. Теперь, когда рядом со мной подружка и мне не нужно уже никого никуда переправлять, можно наконец позволить себе выпить еще пару глотков.
— Паула!
— Молчи и пей! Швабы не цепляются к пьяным. И уж во всяком случае, к пьяным бабам.
— Это может плохо кончиться, — пробормотал Адам, когда Анна передала ему разговор с Паулой. — Она всегда слишком много болтала и пила слишком много, а теперь у нее есть повод залить горе.
— Почему ты никогда не говорил, что грозит тебе, мне, а особенно курьерам Главного штаба? Я слыхала о пытках, но так же, как Берт, не особенно в это верила. И просветил меня только человек, который хватил лишку. Это нечестно, дорогой.
Адам рассердился и, впервые за то время, что она знала его, повысил голос.
— А что немцы здесь с нами выделывают, это «честно»? — почти кричал он. — Это соответствует Женевской конвенции? Мы для них — «недочеловеки», туземцы, обреченные на истребление, как некогда индейцы, и — в отличие от них — даже лишенные права жить в резервации. Смерть, повсюду смерть! В снежных сугробах, на поляне в Пальмирах, в подваршавских лесах, на каждом углу. Ты разве не знаешь, что в поляка можно стрелять, если он, проходя мимо немца, держит руку в кармане? Что расстреливают невинных, случайно попавших в облаву? Пытки! Зачем о них знать, думать, говорить? Чтобы бояться? Твоей Пауле за ее выступление в кафе следовало бы задать трепку. Жаль, Павел этого не сделает.
— Почему?
— Потому что, как и все мы, боится болтливых женщин. Паула расклеилась, убедила себя, что приносит другим несчастье, и, выпив, может первому попавшемуся пожаловаться и на мужа. Ее бы следовало отправить под Хелм к Толимирам. А может быть, в «Мальву».
— Только не туда! — воскликнула Анна. — Берт постоянно толкует об их переброске на запад, во Францию. Не хочу, чтобы они подумали, что могут попасть в руки кому-нибудь вроде Паулы.
— В таком случае предупреди Павла, пусть лечит жену сам. Наши ребята пишут на заборах: «Хочешь сдохнуть от чахотки — езжай в рейх на работку». Паула, столкнувшаяся, к несчастью, с одними ужасами, может погибнуть от «оккупационной» болезни. От ощущения безнадежности и отчаяния. От хандры.
Пришли рождественские дни, снежные и морозные. Наступление немцев на восточном фронте было остановлено, а тут еще за дело взялся «генерал Мороз». Вместо того чтоб ликовать в захваченной Москве под праздничной елкой, немецкие солдаты возвращались в генерал-губернаторство в санитарных поездах с отмороженными конечностями, забинтованными ушами и носами. Варшавская улица прозвала этих несостоявшихся победителей Красной Армии «мерзляками» и вполголоса распевала частушки, в которых объяснялось, что под Москвой их удерживают примерзшие к земле задницы.
Анна, когда зашла в Уяздовский госпиталь с традиционными облатками и маленькими подарками, собственными глазами видела закрытые для посещения палаты, полные «мерзляков», лежащих в такой же тесноте, как когда-то раненые защитники Варшавы. Она вспомнила офицеров СД на Хожей, издевавшихся над голодными, недостаточно элегантными военнопленными поляками. Немцы в госпитале не были пленными, но — как рассказывали медсестры — выглядели значительно хуже: вшивые, грязные, с неопрятной щетиной на обмороженных лицах.
Не желая тревожить своих сограждан, Гитлер начал борьбу со снежной зимой сперва в генерал-губернаторстве: весь лыжный инвентарь, находящийся в распоряжении поляков, было приказано сдать вермахту. Варшавяне немедленно сожгли все лыжи и лыжные палки, благодаря чему в течение нескольких декабрьских дней меньше мерзли сами. После рождества фюрер распорядился конфисковать всю меховую одежду, включая дамские шубы, и перед Новым годом немецкая полиция тщательно обшарила квартиры в варшавском гетто. С улиц польской части города моментально исчезли овчинные шубы, меховые пальто, воротники и даже дамские шапки. Немецкие патрули обходили все кафе, не защищенные табличками «только для немцев», и забирали из гардеробов теплую одежду. Ходили упорные слухи, будто меховые палантины и воротники из чернобурок идут вовсе не на фронт, а женам окопавшихся в тылу и в Варшаве офицеров СА, СС и СД. Агентство ОБС — «одна баба сказала» — сообщило, что листовки с изображением гитлеровских бонз и их любовниц в меховых шубах и шапках стараниями возмущенных «мерзляков» попали даже на аллею Шуха.
Акции «лыжи» и «меха», несмотря на снежные завалы на тротуарах и нетопленые печи в полутемных квартирах, подействовали на варшавян подобно веселящему газу. Они впервые увидели растерявшихся немцев, судорожно ищущих способ одолеть не только «русских», но и того самого «генерала Мороза», который помог нанести страшный урон армии Наполеона.
Однажды в январе, под вечер, Анка несла сумку с двойным дном на Новогродскую улицу. Она шла по совершенно пустому тротуару вдоль ограды госпиталя. У ворот, на высоком столбе развевался фашистский флаг. Видимо, был один из тех дней, когда комендатура украшала Варшаву на свой лад — свастиками. Анна приостановилась в нише ограды, чтобы взять сумку в левую руку, и вдруг услышала молодые голоса. Говорили вполголоса, но так близко, что она слышала каждое слово:
— Испарилась она, что ли?
— Наверно, перелезла через ограду.
— Ну и бог с ней. Больше ждать нельзя, уже поздно. Я пишу «Гитлер», а ты — «капут».
— Нас должны снабжать шприцами с краской, — сказал второй голос, показавшийся Анне знакомым.
— Пиши! Не копайся.
В этот момент раздалось какое-то постукивание. С противоположной стороны шел слепой уличный скрипач, ударяя концом палки об ограду. Анна услышала шепот подростков:
— Бежим?
— Он ведь слепой. Дописывай.
Слепой скрипач остановился под немецким флагом, вынул из футляра скрипку и начал играть сентиментальное довоенное танго. Одновременно он спокойным бесстрастным голосом довольно громко произнес:
— Сматывайтесь. И немедленно.
— Господи! Так вы нас видите?
— Насквозь. Кончайте, братцы. Раз, два — и вас здесь нету.
Где-то неподалеку раздался свист, и слепой, оборвав мелодию танго, заиграл песенку о солдате, который отправился в поход с чужим сердцем в ранце. Анна вздрогнула, вспомнив о своей сумке с двойным дном. Она уже хотела уйти, но тут из сумрака внезапно вынырнули и остановились у ограды двое мужчин. Слепец продолжал играть. Один из подошедших с акробатической ловкостью влез на столб и сорвал флаг. Второй непрерывно оглядывался то направо, то налево — очевидно, прикрывал первого. Подростки, видно закончившие свое дело, с изумлением наблюдали за происходящим.
— Не глазеть! Марш отсюда! — рявкнул слепой.
Еще миг, и все разбежались, растворились в темноте улицы. Анна тоже вышла из ниши и пошла дальше, размышляя о дальнозорких слепцах, листовках и липовых документах в ящиках и сумках с двойным дном, сердцах в походных ранцах. Ох, уж эти поляки! Эти славяне…