Эти два месяца Варшава наново училась существовать. Она не признала ни капитуляции, ни того, что Гитлер выиграл первый этап войны. Она все еще рассчитывала на какую-то реакцию со стороны западных союзников, на польские воинские части, которым удалось пересечь границу с Венгрией и Румынией, на нового командующего и главу созданного в Париже правительства — генерала Сикорского. Не для того она так упорно сражалась, так долго принимала на себя все удары, чтобы эта жертва осталась бесполезной. Столица верила, что ее судьба — предостережение и грозное напоминание о том, что если не сразу, то перед рождеством вспыхнет мировая война.
А тот, кто не верил, для кого внезапная утрата страною независимости была непонятна, невыносима, кто не хотел жить в ярме, уходил из жизни. Немало высших офицеров из штаба генералов Чумы и Руммеля покончили с собой перед тем, как гарнизон должен был оставить город.
— Я заходил в офицерскую гостиницу, — говорил Павел. — Хотел уговорить их остаться, продолжать борьбу в подполье, но они были совершенно невменяемы, метались по своим комнатам как безумные, натыкаясь на мебель и стены. То, что случилось, было выше их понимания. Они оставались глухи к моим словам — о конспиративной работе не могло идти и речи. И все же… Никак не думал, что лагерю они предпочтут смерть.
Зима первого года оккупации была очень морозной и ветреной. Никто не вывозил снега, и люди ходили по узким коридорам между оледеневшими стенами домов и бесформенными грудами засыпанных снегом развалин. Поначалу белые стены придавали городу какой-то праздничный вид, но они быстро почернели от грязи и словно покрылись коростой. По этим холодным коридорам и шагали жители Варшавы, вынужденные преодолевать немалые расстояния пешком: движение, и то всего на одной трамвайной линии, от ратуши до площади Спасителя, открылось лишь в декабре. Тот, у кого были телега с лошадью, становился богаче и счастливее других: такой человек имел постоянное занятие. Те же, кто потеряли работу после закрытия научных учреждений, учебных заведений, театров, пошли работать ночными сторожами, гардеробщиками, официантами или взялись за производство различных суррогатов: кофе, чая и прежде всего — мыла.
Эта зима запомнилась Анне как самая трудная. Она все время мерзла. Мерзла, шагая натертыми до крови, обмороженными ногами по заснеженным улицам, мерзла в комнате, снятой Павлом на улице Коперника. Павел считал это место превосходным, так как в доме имелся второй выход на сквер, что давало возможность в случае опасности уйти по Ордынатской вниз, к Висле, или же проходными дворами на Новый Свят. Но сам дом стоял на пересечении нескольких улиц, и когда с реки дул ветер, в плохо обогреваемой комнате было холоднее, чем в кровати-шкафу бабки ле Бон. Купить уголь было невозможно, термометр, висевший на торцовой стене, никогда не показывал больше шести градусов, и Анна, скорчившись под грудой одеял и пальто — как когда-то пани Рената на Хожей, — спала не снимая перчаток и берета, чтобы не превратиться в сосульку. Когда мороз усиливался, на окне с треском лопались бутылки с водой. Бывали дни, когда Анна не могла открыть глаз — возобновилась ее давняя невралгия. Тогда ей вспоминались предостережения деда и бабки, что северные морозы превратят ее в калеку, неспособную двигаться без посторонней помощи. А ведь в госпитале ее ждал Адам, ждали выздоравливающие солдаты и тяжелораненые, все еще борющиеся со смертью. И она каждое утро вставала с таким же трудом, как на ферме своего деда, и шла по снежным тоннелям в госпиталь.
Один из таких морозных декабрьских дней принес неожиданность. Анна как раз свернула от ворот в белую от снега аллею, когда ее окликнули женщины, толкавшие инвалидную коляску. Они спросили, куда идти с человеком, которого только вчера привезли в город, нужно спасать ему ногу, до сих пор рану лечили неправильно.
— Наш солдат? Военный? — спросила Анна.
— Да нет же. Гражданский, — энергично запротестовали женщины. — Ранен осколком бомбы еще в сентябре.
В эту минуту рука раненого, который дремал в коляске, низко опустив голову, с силой сжала ее запястье, и она услышала шепот:
— К польскому хирургу. Скорее, Анна.
Анна вздрогнула и наклонилась к раненому. Перед нею было изможденное, серое лицо, но твердая линия подбородка и темные бархатные глаза показались ей знакомыми. Она спросила, понизив голос:
— Казик?
— Н-н-нет… — прошептал раненый. — Леон Юхневич. Вы меня не знаете, я не из Варшавы. У меня плохо с ногой.
Анна без долгих слов проводила женщин с раненым в шестой корпус, сдала с рук на руки медсестрам и лишь затем поспешила к Адаму.
— Знаешь, в наш госпиталь привезли Казика Корвина.
— Кто? — не понял Адам. — Немцы?
— Нет, какие-то посторонние женщины. Он называет себя Леоном. Леон Юхневич.
— Должно быть, его привезли из-за Буга. Ведь он улетел сразу, в первые дни сентября. Непременно сообщи Павлу. Это какая-то странная история.
Когда Казика Корвина после перевязки поместили в палату, Анна, поправляя ему постель, смогла перекинуться с ним несколькими словами. Его самолет был сбит и упал в окрестностях Бучача, ранеными пилотами занялись местные жители. Сначала он лежал в крестьянской избе на краю села, почти в лесу, потом хозяин перевез его еще дальше, к брату, а тот переправил во Львов, в институт профессора Вейгеля. Когда опасность ампутации ноги миновала, какие-то люди, фамилии которых он предпочел забыть, переправили его через «зеленую границу» в районе Заремб Костельных, а там передали другим людям. Так, поэтапно, он с трудом добрался до Варшавы и — это он добавил уже со смехом — сразу попал в руки Корвинов.
— Вот и хорошо. Наконец-то ты не среди чужих.
— Эти чужие сделали для меня больше, чем я просил.
— Но теперь, надеюсь, ты чувствуешь себя увереннее? — не сдавалась Анна.
— Угу.
— Ванда на днях сюда заглянет, — сказала Анна, хотя он ни о чем не спрашивал. — У вас дома на Саской Кемпе все в порядке, отец работает в магистрате и поддерживает постоянную связь с Толимиром.
— С Павлом? Это самое приятное известие.
— Почему?
Казик закрыл глаза и притворился, что засыпает, но Анна видела, как побелели его пальцы, ухватившиеся за край одеяла.
— Почему? — повторила она свой вопрос.
— Я его люблю. А тебе — большое спасибо.
Уходя, Анна раздумывала над тем, почему имя Павла вызывало одинаковую реакцию у всех мужчин в госпитале: живой блеск в глазах и улыбку. Неужели только из-за того, что он старался вызволить их отсюда, всегда что-то обещал, устраивал? Нет, пожалуй. Тогда почему же? Она спросила об этом у Куки, которая помогала переносить Казика из операционной и знала Павла еще с довоенных времен.
— Павел Толимир? Все очень просто, — ответила та, не задумавшись. — Помнишь шампанское, которым мы поили раненых в день эвакуации, чтобы поднять их дух, чтоб они поверили, будто армия «Лодзь» идет на помощь Варшаве? Толимир сейчас — именно такой глоток шампанского: позволяет надеяться, что не все потеряно, что борьба продолжается. Помогает избавиться от апатии, заставляет встряхнуться, побуждает…
— К чему?
— К жизни, к действию.
— Как бы это не стало для всех нас опасным — мы уже и так немало хлебнули.
— Не ной. Сейчас не время задумываться и рассуждать.
— А какое, интересно, сейчас время? — упиралась Анна.
— Какое? Время смерти. И страха. Немцы рассчитывают именно таким образом нас доконать. Ты сама говорила, что офицеры СД обещали уничтожить всех поляков.
— Ты тоже позволишь Павлу себя завербовать? Надеюсь, ты понимаешь, что рано или поздно немцы все равно узнают, кто ты.
Кука рассмеялась и пригладила свои непокорные волосы.
— Представь себе, я даже позволю Павлу себя «похитить».
— Не понимаю.
— Не понимаешь? Ты, чей родственник, переправленный через «зеленую границу», приземлился сегодня на территории Уяздова?
— Значит… переброска из Варшавы?
Кука нахмурилась, но кивнула головой.