— Наденете, когда час пробьет, — прошептала она еле слышно, сунув мне в руки свитер. — На нем кровь не видна.
Паскевич нетерпеливо переминался у двери.
— Что же вы, друг мой? — воскликнул он. — Или раздумали? Отличный бубен! Работы старых мастеров! Сам бы на нем играл, да легкие не позволяют! Позвольте откланяться, Ольга Петровна! Дела!
"Какой час она имела в виду? — недоумевал я, направляясь к поместью в сопровождении Паскевича. — Час как таковой или конкретно сегодняшний?" До назначенного времени оставалось еще часов шесть.
— Слушайте и запоминайте, — нарушил молчание Паскевич. — Барон Унгерн фон Штернберг Роман Федорович, есаул Забайкальского казачьего войска. Упорный враг. Произведен самозванцем Гришкой Семеновым в генералы за то, что резал бойцов революции. Командовал Конно-азиатской дивизией. Узурпировал власть в Монголии. Отличался коварством и жестокостью. "Берг" в переводе с немецкого значит "гора". Мы ее срыли.
Целину, отделявшую Пустыри от поместья, нам удалось пересечь без особенных затруднений. Две колеи, проложенные колесами "уазика" следственной группы, облегчили нам задачу. После бани группа возжелала сразиться в "американку" на детском бильярде, поведал мне Паскевич.
— На интерес резались, — ехидно заметил он. — Товарищ Пугашкин продул ящик пива товарищу Евдокии Васильевне.
Мы почти уже дошли. Освещенное лунным светом поместье, распахнув крылья, как давеча Паскевич свои объятия, дожидалось нас в конце аллеи. И тот момент оно было похоже на дохлого краба.
— Кстати, о медицине, — обратился я к спутнику. — Вы про доктора ничего не сказали.
— Про доктора, — Паскевич замедлил шаг. — А что про доктора?
— Про барона и доктора.
— Ах, вот мы о чем? И какая же сорока принесла вам на хвосте информацию?
— Сорока? — Я невольно усмехнулся. — Очень вы проницательны, друг мой.
В который уж раз моя беспечность обернулась трагедией. Впрочем, не стоит забегать.
— Про доктора, значит. — Лицедей Паскевич, будто набравшись решимости, обнял меня за талию. — Ладно. Открою вам карты. В хайларском гарнизоне был наш человек. Доктор Григорьев. В задание его входила дискредитация барона и вообще белого движения. Он должен был вызвать мятеж среди ассирийцев, бурят и прочего сброда, обманутого Унгерном. Миссия доктора, к сожалению, провалилась. Расстрелян военно-полевым судом по приказу барона. Увековечен.
Чем и где "увековечен" вышеназванный миссионер, Паскевич не сообщил.
— Так это не Белявский? — разочарование мое было столь искренним, что бывший чекист расхохотался.
— Ох, вы меня удивляете, молодой человек! — Ключ в его пальцах, обтянутых замшевой перчаткой, долго не мог найти замочную скважину. — Ох, вы меня удивляете! Ох…
Он вдруг схватился за бок.
— Еще и почки, — произнес, отдышавшись, Паскевич. — Еще и почки. У вас почки здоровые?
— Не жалуюсь.
— Это пройдет! Однако поторопимся!
Духовые инструменты были свалены в кучу посреди каморки с ободранными сырыми обоями. Инструментов там хватило бы на сводный военный оркестр. В поисках бубна Паскевич минут пять гремел медными трубами, литаврами и тромбонами. Наконец он извлек из развала фамильную реликвию Белявских. Бубен выглядел примерно так же, как он был описан в "Созидателе". С невольным трепетом я взял его в руки. Да. Это был он.
— Колотушку не желаете?
— Колотушку?!
Паскевич подал мне колотушку от большого барабана, похожую на учебную противотанковую гранату.
— Сподручнее пыль веков из экспоната выколачивать, — пояснил он, вытирая ладони ветошью. — И звук дальше распространяется. Небось кабан тоже глуховат. Не первой молодости кабан. Между нами, они вообще от рождения на ухо туги. Свойство организма.
В смущении я сунул колотушку за пазуху и, не простившись, вышел из каморки.
— Счастливой охоты! — крикнул мне вслед заведующий.
"Вот сукин сын, — подумал я, прижимая к груди магическое произведение кустарного промысла. — Все знает".
Вепрь
Последнюю главу первой в своей литературной карьере повести я дописывал от руки, чтоб не беспокоить Настю трескотней старой машинки. На роман меня так и не хватило. На роман я терпения не занял. Магический бубен, похожий на безобидные пяльцы с незаконченным шитьем, я устроил напротив, для устойчивости придвинув к нему пепельницу. Все еще туго натянутая темная кожа ударного инструмента была исцарапана и потерта на сгибах. Латка в форме примитивного кабанчика давно выцвела и напоминала наскальный рисунок. Я читал, что первобытные егеря воспринимали животное как человека другого племени. Охота для них была продолжением войны, в которой побеждал сильнейший, а поверженный отправлялся на кухню. Так что все они по сути оставались каннибалами, по крайней мере, до той поры, пока не осознали свою исключительность и не перестали отождествлять себя с окружающей фауной. А Никеша так и не осознал: "Комар, дядя Гаврила, другой человек, и оса — другой человек". Может, он был каким-нибудь очередным воплощением Будды, возродившимся среди дремучих подмосковных лесов и крестьян? Почему бы и нет? Обрубков говорит, что питался Никеша исключительно щавелем, орехами, овощами и семечками. Да еще сладкую сахарную воду любил. До шести ложек сахара в стакане размешивал. Глупо. Глупо и нелогично с моей стороны было предположить, что Никеша имел хоть какое-то отношение к детоубийству. Теперь мне казалось, что слабоумный этот парень стоял на куда более высокой ступени развития, нежели я со всеми своими амбициями студента-недоучки. И Настя это, конечно, осознавала.
Уже на следующий день после известия о Никешиной смерти у Насти взлетела температура. Трое суток она металась в жару, и мы с Обрубковым, сменяя друг друга, дежурили у ее постели. Обрубков кипятил молоко с медом и поил Анастасию Андреевну, с учетом ее бессознательного состояния, почти насильно. Мне же досталось периодически менять на ее лбу холодные полотенца да переодевать мою любимую в сухие сорочки. Иногда она бредила — металась по кровати в поисках выхода из склепа или поочередно спасала то Никешу, то отца своего, а то и меня от клыков свирепого хищника. Мне было приятно оказаться в этом списке. Время от времени Настя проваливалась в забытье, тяжелое и бессодержательное, как набитый литерами ящик типографского наборщика.
В часы затишья, сидя за ломберным столиком, я истощал свою шариковую ручку:
"Генеральный Вепрь Советского Союза и четырежды его герой умирал в агонии. Всеми покинутый, в кабинете, обитом дубовыми панелями и обставленном царской мебелью, он вздрагивал на необъятном диване, и сухой его пятачок втягивал затхлый воздух давно не проветриваемого помещения. Любимый референт оставил Вепря. Оставил загибаться в смраде собственных испражнений. Вепрь не мог уже ходить. Разве что под себя. Его маленькие покрасневшие глазки неотрывно смотрели на сафьяновый с позолотой корешок заключительного тома собственных мемуаров, потеснившего все прочие тома на книжной полке, вздымавшейся под самый потолок у противоположной стены. Том пот был отпечатан в единственном экземпляре к юбилею Вепря. Тогда он еще мог диктовать. Более дешевые образцы, изданные гигантским тиражом, штудировала вся многомиллионная армия студентов и школьников, партийных и беспартийных, ученых и неученых. Президент враждебной державы тоже ознакомился с экземпляром. Где они теперь все, страницы нетленных воспоминаний о том, как Вепрь почти в одиночку вспахал своими клыками целинные земли? В жопе. Или уже в корзине для использованной бумаги. Кто-то ими еще подтирается, а кто-то уже…" Прервав полет своей творческой фантазии, я задумался. Сцена смерти всесильного тирана, покинутого теми, кто еще недавно почитал за счастье мыть его копыта — или ноги? какая разница?! — была описана и более талантливыми перьями. Маркесом тем же. Стоит ли бумагу марать?