Итак, я отправился на место недавней бойни кормить осиротевшее семейство. Погода стояла отменная. Сухие снежные рельсы потрескивали под моими лыжами. Я достиг поворота на просеке и, переводя дыхание, задержался под могучей елью. Не знаю, шел ли стрелок за мной или подстерегал меня в засаде. Следопыт я никудышный. Совершенно точно, что не Оцеола и не Дерсу-Узала. Картечь снесла тяжелый купол на ветвях повыше моей головы, и тот обвалился. Я присел ни жив ни мертв, обсыпанный снегом. Приличная порция угодила мне за ворот, но не в моем положении было поднимать из-за этого шум. И, опять же, бежать сломя голову было глупо. Я затаился под деревом в ожидании, но стрелок больше ничем себя не обнаружил. Озираясь, я медленно двинулся в поселок. И, надо сознаться, терялся в догадках: кому понадобилось меня убивать? Кому я так насолил, что вызвал на себя ружейный огонь? Догадаться, между тем, было несложно.
— Собирай вещи! — Достигнув Пустырей, я тотчас примчался к Насте в усадьбу.
Настя, отложив книгу, посмотрела на меня вопросительно. Вид мой, похоже, оставлял желать лучшего.
— Что сидишь? Расселась! — вскричал я, сжимая кулаки. — Что ты расселась? Собирайся! В меня стреляли!
— Ах, вот как, — спокойно и тихо произнесла Настя. — Вот даже как. Жди здесь. Я скоро.
Она сдернула с вешалки полушубок и стремительно вышла прочь. Отчего-то я не бросился за ней следом. Оттого, вероятно, что прежде по мне не стреляли. Оттого, что был перепуган до смерти.
Рухнув на еще теплое сиденье стула, я взялся читать книгу на открытой странице. Это была пьеса. Выбрав реплику наугад, я перечел ее, по меньшей мере, трижды, но так и не постиг смысла написанного.
Кто-то надо мною глухо закашлялся. Даже не глухо, а как будто бумагу рвали. Я вздрогнул и поднял взгляд. Над столом возвышался пожилой долговязый субъект с нездоровым, как его называют, румянцем на щеках. Губы субъекта расползлись в ухмылке, смахивающей на гримасу. «Человек, который смеется», — подумал я с тоской. Я уже знавал такого человека. Подобным образом улыбалась учительница химии в моей бывшей школе. Улыбка ее, заполученная в какой-то аварии, словно бы длилась вечно. Когда химичка впадала в гнев, смотреть на нее было особенно тяжело.
— Рак легких, — будто извиняясь, пояснил незнакомец. — Пустяки. А вы не Сергей будете?
— Почему буду? — неприятно поразился я, изучая господина и склоняясь к тому, что господин мне совершенно не нравится. — Я уже двадцать три года Сергей.
— О! — воскликнул тот и протянул мне влажную прямую ладонь. — Паскевич! Весьма приветствую! Здешнего клуба заведующий!
С отвращением я дотронулся до его ладони пальцами, убрал их в карман и там вытер о материю. Фамилия Паскевич закипела в моем возмущенном разуме, и я припомнил сотрудника НКВД, названного Виктором в качестве покровителя Гаврилы Степановича.
— И вы до сих пор?! — выпалил я ненароком.
— Что? — расцвел он пуще. — Состою? Разумеется, нет. Нас посмертно увольняют.
Парадокс этот поставил меня в тупик, и я не нашелся что ответить.
— Очень вы прыткий товарищ! — Он повис над столом и задышал мне прямо в лицо. — А честно: хотите картину посмотреть?
Из его рта разило целой аптекой, и вместе со стулом я невольно подался назад.
— Какую картину?
— Ну, как знаете. — Паскевич энергично развернулся на каблуках и покинул библиотеку.
Окончательно сбитый с толку, я ощутил легкое головокружение. Настя все не шла. Я задремал, придавив щекой недочитанную страницу. Когда я проснулся, уже стемнело. Мой чуткий сон разогнали какие-то посторонние звуки, доносившиеся из-за книжного шкафа, подпиравшего дальнюю стену читальни. Сперва я решил, что мне послышалось, ан нет. За стеной повторился шорох, и раздались легкие удаляющиеся шаги. Я оцепенел. «Крыса, — успокоил я сам себя не слишком успешно. — Обыкновенная исполинская крыса размером с карлика». Взвинченный до предела, я медленно встал и нащупал на стене выключатель. Неоновые трубки, мигнув, осветили помещение. Никого. Только редактор газеты «Колокол» со своим неразлучником Огаревым пристально рассматривали меня из-за стекол, оцепленных вычурным багетом.
— Глюки, товарищ! — пробормотал я, задом отступая в коридор. — Просто вы хотели картину посмотреть! Хотели посмотреть и — посмотрели!
Коридор был также пуст. Лишь в дальнем его конце, уходившем в другое крыло усадьбы, слышались приглушенные голоса.
Вопросов у меня накопилось множество, и я направился туда, где, казалось мне, я смогу их задать. Оставив позади безлюдное фойе с детским бильярдом, я ступил в противоположную часть здания. Голоса зазвучали отчетливее. Они доносились из приоткрытой двери в зрительный зал. Я тихо взошел по трем бетонным ступенькам в будку киномеханика. Киномеханик отсутствовал, но отчего-то меня это не удивило. Передвижка системы «Украина» работала сама по себе, перемалывая пленку в оцинкованной утробе. Она была похожа на опрокинутый вверх колесами «Луноход». В коническом свете луча, под стрекотание агрегата, плясали едва различимые пылинки. Задев валенком пустую коробку от позитива, смахивающую на те, в каких продают маринованную атлантическую сельдь, я поднял ее и прочитал название: «Мертвый сезон». Судя по «приводному ремню», которого достаточно оставалось еще на передней бобине проектора, пленку меняли недавно. Я приблизился к смотровому окошку и выглянул в зал. Фильм из жизни советского разведчика Баниониса не пользовался успехом в Пустырях. В зале сидел единственный зритель, но зато — какой благодарный! Он сидел у прохода, подавшись вперед. На экране демонстрировалась кинохроника, вмонтированная в художественную ленту. Внимание зрителя было совершенно поглощено результатами изуверских медицинских опытов, произведенных над заключенными концлагеря. Вдруг он резко обернулся, точно учуяв лопатками посторонний взгляд, и я отпрянул, узнав Паскевича. К тому же меня кто-то сильно дернул сзади за рукав. Вернее, не кто-то, а Настя.
— Не смей! — яростно шептала она, оттаскивая меня от бойницы. — Не смей подходить к нему! Не смей с ним заговаривать! Не смей, не смей, не смей! Никогда!
Лицо ее жутко исказилось. Я был растерян и совершенно подавлен ее напором. Чуть не силой она выдернула меня из будки и потащила по коридору.
— В уме ли ты, Настя? — Я остановился и встряхнул ее за плечи. — Вам лечиться всем надо, слышишь? Всей деревней, включая собак и кошек!
Она прильнула к моей груди и беззвучно заплакала.
— Да успокойся же ты! — Я и сам не знал, что делать. — Я с тобой, родная! Я не дам тебя в обиду!
— Гадкий день, — произнесла она, всхлипывая. — Что за гадкий день выдался нынче. И ты, знаешь ли… у нас, возможно, будет ребенок.
— Чей ребенок? — спросил я механически.
— Какой ты еще дурак, прости Господи! — рассмеялась вдруг Настя.
И тут до меня наконец дошло.
Никеша
Сначала известие Анастасии Андреевны посеяло во мне панику, затем — взрастило восторг, и, под конец, открылось передо мною доселе неведомое поле деятельности. Я взглянул на свою жизнь из того угла, из которого я прежде ее не рассматривал. Я засуетился. Я предложил проводить Настю до дома, чтоб она не оступилась, лихорадочно прикидывая, какую коляску надобно купить и сколько она стоит.
— А соски фирменные у Папинако займем, — обрадовал я Настю. — Ему брат из Америки прислал. В смысле не ему, а дочурке его. Девочке такой.
Настя шла по аллее, с рассеянным видом глядя под ноги. Это меня встревожило.
— Ты что молчишь? — повысил я на нее голос. — Ты о ребенке вообще думать собираешься?
— Я думаю, Сережа. — Она погладила меня по руке.
«Правильно, — успокоился я. — Пусть думает. Я тоже буду. Мы оба о нем будем думать».
Прежде я о грудных детях не думал, разве что о горластой Лизоньке из нашей многосерийной квартиры на Суворовском. О ней я думал, как бы ее удавить. Особенно по ночам и когда к экзамену готовился.
Мы шли молча. Вскоре я невольно переключился мыслями на Паскевича. «Жуткая личность, — согласился я с Настей. — Запросто вызовет нервный срыв. К тому же „хомут“. „Хомуты“ — так мы, настоящие диссиденты, называли сотрудников КГБ — самые опасные люди. „Хомуты“ и заведующие клубами». Тут я Настю понимал. А при виде «хомута» в роли заведующего клубом вообще мог случиться выкидыш. Но даже при том, что Настя по долгу службы была хорошо знакома с Паскевичем, ее реакция казалось мне слишком бурной. Об этом стоило подумать. Но не тогда. Тогда мне полагалось думать о ребенке.