— Карп Афа… — начал было Лавруш и тут же закусил губу. Даже отодвинулся чуток, думал, рассердится старик да наградит оплеухой.
Но тот лежал тихо, даже дыхания его не было слышно, а потом сказал:
— Перестал я сердиться. А раньше… Загорался, как можжевельник, — с треском, с искрами. Прошли те времена, нет теперь обиды. Верно, с этим именем и уйду в могилу. И вспоминать вы будете его, если еще вспомните…
— А что умирать-то собрался?
— Дак к следующему сенокосу восемь десятков набежит. Эх-хе-хе. А вот взгляну на Кокшагу — и будто превращаюсь в мальчишку. Таким же глупым и тихим был, как ты… Все говорили, что русалку я здесь подкараулил, к ней бегаю… Я ведь и свадьбу с Проской здесь хотел праздновать, на лугах. Не согласилась, шайтан. «Коль сам, говорит, водяной, так и женись на своей русалке! А я человек и свадьбу хочу по-человечески сыграть: в доме, за столом». Пусть теперь обижается. В жизни ведь все делается один раз: раз родишься, раз женишься… И надо все вовремя сделать и красиво, чтоб запомнилось всем, чтоб говорили об этом. Не послушалась меня, сделала по-своему. И до сих пор ревнует к Кокшаге. «Опять, говорит, к своей русалке идешь, старый дуралей?» Вот ведь какая…
Лавруш задумался над этой странной, но почему-то понятной и близкой ему блажью старика. А тот вдруг коснулся его плеча и прошептал:
— Ты послушай, послушай. Сейчас начнется — самое время.
Лавруш прислушался. Странная, звенящая какая-то тишина нависла над миром, даже слышно было еле различимое потрескивание сухого сена на крыше шалаша. Она росла, расширялась, охватывая всю землю. Казалось, что ты находишься внутри огромного, тихо поющего, вибрирующего стенками пузыря. И вдруг, прямо над шалашом, скользнул тихий и протяжный звук, продолговатый, гладкий, похожий на сладостный стон, на выдох.
— Соловей, — зашептал старик. — Пробует голос. В ивняке он, справа, где можжевельник. Каждую ночь сюда прилетает. Слушай!
Соловей замолчал, будто застеснялся, и пробный всхлип его растворился, растаял в тишине. Остался лишь отголосок в душе Лавруша: ласковый, чистый, хрупкий, как тонкое-тон-кое стеклянное веретенце.
Тишина сжималась, уплотнялась, и когда тот огромный пузырь ее спрессовался почти до вещественной твердости, кто-то властно и уверенно ударил в певучее янтарное стекло: тьр-р-р, чоп-чоп-чиоп. Так, что полетели, посыпались в разные стороны брызги мелких и частых пустотелых шариков.
И сразу, будто ждали этого вступления, будто освободились от тягостной неловкости молчания, осмелели другие птицы. «Кер-кер-кер», — проскрежетал кто-то в лугах. «Уить-у, уить-у», — взмолилась какая-то птаха на берегу. Замолчала, еще отчаяннее и безнадежнее выкрикнула свою просьбу и уже без перерыва, с равными промежутками, будто раскачиваясь на качелях и замирая в верхней точке, отчего на душе становится холодновато и жутко, заплакала: уить-у — «пить хочу». Будто у нее пересохло горло, будто нет рядом Кокша-ги, наполненной до краев, нет влаги на листьях и травах, нет пропитанного свежестью воздуха вокруг. Какая же вода ей нужна? Не та ли сказочная, живая, что льет на округу, затопляя луга, соловей?!
Брльоп-чоп! — вдруг ударяет хвостом по воде аршинная щука и гонит волну к берегам, за ней еще одну и еще, кругами. Угу-гу-у-у-у! — подает из лесочка голос филин. Ква-а-ха-ха, — хохочут лягушки с жаром и со странной для этих холоднокровных созданий страстью. Все разом, стараясь перекричать друг друга, прерываясь, чтоб набрать воздуха и опять взорваться какофонией звуков: пилить, скрежетать, щелкать, бренчать, свистеть. Но соловей перекрывает всех: круглые его рулады катятся шарами, подминая остальные голоса, как тележные колеса траву. Он смеется, как человек, причмокивая от удовольствия; ржет жеребенком; гудит, как ветер в печной трубе; звенит жаворонком, гибко меняя тональность и мелодию. Что же вытворяет эта серенькая невзрачная птичка! С ума сойти!
Часа два, наверное, продолжался этот концерт, а потом все разом угомонились. И последнее слово сказал, как и начал, соловей. И голос его был чист, свеж, хоть заново начинай. Он как будто заявлял всему свету: «Я победитель!»
Карп вздохнул глубоко, произнес:
— Вот поэтому меня и тянет сюда. Всю жизнь об одном мечтал: построить бы здесь, на берегу, маленький домик и жить… Что помешало так сделать — не знаю.
— Ну, а сейчас? Разве это трудно?
— Ай, — махнул рукой Карп. — Жил как все, так и умру как все.
— Вот бы удивился народ, если б ты сюда перебрался.
— А что, — вдруг засмеялся старик. — Удивить всех под конец — это неплохо.
И долго он еще посмеивался своим мыслям, представляя, видимо, что получилось бы из такой шутки.
На земле царствует ночь. Но почему-то светло, даже под кустами не заметишь темного пятна тени. И проглядываются они почти насквозь, можно различить отдельные веточки, листья. От Кокшаги поднимается белый молочный пар, цепляется за кусты, наплывает на берег и потихоньку сливается с полосой тумана, что ползет с низины к шалашу. Туман заволакивает, растворяет, как горячая вода сахар, скирды и кусты и встает, наконец, белой стеной перед входом. Вытянешь руку — не видишь пальцев и ничего не чувствуешь. И только потом ощущаешь на них влагу, будто окунул пальцы в ведро с молоком.
Сон не идет. Лавруш думает о том, что увидел и услышал сегодня, что нутром почувствовал. Сколько заметок в душе оставил сегодняшний день! И каких! Новыми глазами увидел он и Кокшагу, не теми ли, что в сердце?! И кажется теперь, что Кокшага и не Кокшага вовсе, а он сам или вот Карп, или сам ласковый трудолюбивый марийский народ. Она молода и чиста, она щедра к земле, траве, деревьям, людям. Она мудра и терпелива в своих заботах, как Карп. Так какая же она: молодая, старая? А сам он, Лавруш, кто? Листок травы? Капля воды? Цветок или крупица росы? Все перепуталось в голове, как моток ниток, который распустили и уронили нечаянно на пол. Поди собери…
5
— Поторапливайтесь, поторапливайтесь, — кричит Миклай, высунув голову из кабины.
Он колесит восьмерками вокруг скирды, помогая девчатам собирать сено в копну, потом подхватывает ее длинными зубьями копнителя и поднимает на скирду, где суетятся Ануш и Вера. Они граблями поддерживают поданную копну, стаскивая со страшных зубьев агрегата, командуют Миклаем: сюда навильник, теперь сюда…
Все дальше обнажается, освобождаясь от сухого сена, стерня. Пройдет два три дня, прольется теплый дождик — и взойдет отава, ровная, бархатистая, чистого изумрудного цвета, еще гуще прежней. А посреди нее, как сторожа, будут стоять эти скирды.
Они растут на глазах, как грибы. Молодежь и пожилые скирдуют раздельно. Вот закончат и будут принимать работу друг у друга, выяснять, у кого скирда красивее, ровнее, больше. Там, где молодежь, слышны веселые голоса, смех, шутки. В другой стороне тихо: ни смеха, ни разговоров — работают молча, деловито, не торопясь. Иногда лишь перебросятся парой слов, и то по делу.
— Еще подбросить? — спрашивает Миклай у Ануш.
— Давай еще разок, — кричит сверху девушка.
— С тобой и семь раз можно, — игриво намекает Миклай. Он всегда такой, о чем бы ни шел разговор — все к одному сводит, будто все время только об этом и думает.
Лавруш подгребает сено, боясь взглянуть вверх: платье Ануш развевается на ветру, обнажая тугие загорелые бедра, черные трусики. «Не догадалась надеть брюки, как Вера», — сердится он к посматривает на Миклая, который частенько заглядывает вверх.
Девушки завершили скирду, подняли связанные жерди для конька, уложили их по обе стороны.
— Эй, садитесь, — кричит Миклай. — Спущу вас, как космонавтов, — и поднимает на скирду пустой копнитель.
Девушки не заставляют ждать себя. Миклай опускает их, но, не донеся до земли, останавливает агрегат на трехметровой высоте, а сам выходит из кабины.
— Опускай! Чего же ты?! — кричат сверху девчата.
— Я и опустил сколько можно. А дальше уж сами. Поднимайте платья и прыгайте, как с парашютом. Космонавты тоже на парашютах спускаются. Это и называется мягкой посадкой.