— Но вот что я тебе скажу, мил человек, — вдруг оживился он. — Скоро кончится это! Перестанут скоро бежать из деревни! Не только перестанут, а вернутся и те, кто по младости своей да по глупости удрал из деревни раньше. От чего теперь бежать-то? Сам посуди. Вот Пашка мой, который этим самым хранителем работает, получает восемьдесят рублей, а доярка Светка — триста! Да еще какую-то тринадцатую зарплату каждый год выдают, столько же, сколько за месяц зарабатывает. Дак ведь она — баба. И опять же при доме своем, со своей скотиной, со своим огородом, не ездит в город просить у родственников мяса или молока там. Она — сама себе хозяйка, даром что незамужняя девка! Вона жизнь-то какая нынче в деревне! А они, дурье, — в город!
Старик спять помолчал.
— Душа прямо болит, Миколай Иванович, что век свой прожил. Пораньше бы такую жизнь застать али сбросить бы годков десяток. Идешь по деревне — нарадоваться не можешь: дома у колхозников один другого краше, скотины во дворах полно, телевизоры у всех, мотоциклы, а то и машины вовсе. Бытовой комбинат построили, новый клуб, животноводческий комплекс. У нас ведь, Миколай Иванович, животноводство-то поставлено — как ее назвать-то? — на промышленную основу, что ли. В газетах даже про это пишут. Пошел раз посмотреть, что за комплекс. Ходил, ходил по корпусам, совсем обезножел, заблудился. Главное, понять ничего не могу: скотины много, а людей не видно. И кормят, и поят, и доят их машины. Вон, у Светки-то, слышь, восемьдесят или все сто коров. Уж не знаю точно сколько, но шибко много. И все одна управляется…
А какую мастерскую отгрохали? Теперь не надо трактора гонять на ремонт в город. Да только ли трактора — всю колхозную технику ремонтируют на месте. Да и чужую еще прихватывают.
Федор Прокопьевич хитровато сощурился, пристально посмотрел на Николая.
— В новых домах-то у наших колхозников, чай, не бывал? Не дома, а хоромы! По два да по три этажа в каждом. С балконами, террасками всякими. Дров не надо, батареи там греют, и обед готовить печку топить не надо — на газу варят.
Даже, грех сказать, по нужде на улицу бегать не надо — все в доме… Вона жизнь-то какая пошла, Николай. Иванович. Вот погоди, настанет время, когда в колхоз будут принимать только самых достойных. Наподобие тебя, умных да понятливых… Ох, как неохота старому-то быть теперь…
— Вы еще не старый, дядя Федя, — сказал Николай.
— Да как не старый, уже семьдесят годов стукнуло. Ну годы-то еще куда ни шло, силенка кой-какая сохранилась, а вот ума по нонешней жизни маловато. Хожу, смотрю на всякие строения, а сам болван болваном, не знаю что к чему. Куда вот я со своим понятием? Сейчас к этой технике нужны такие люди, как ты, Миколай Иванович. Молодые, башковитые. Инженеры, не ниже.
И приятно, и маленько неловко было Николаю слушать эти слова Федора Прокопьевича, и чтобы как-то отвести понятный крен разговора в его, Николая, адрес, он сказал:
— Посадить бы вас, Федор Прокопьевич, за стол надо, да нечем угощать. Вот пообживусь немного, тогда все будет. А вообще-то… — тут Николай вспомнил, что в чемодане у него лежит бутылка шампанского. Он взял с собой именно шампанское, а не водку и не коньяк, зная, что этого вина в деревне никогда не бывает. — Вообще-то у меня одна бутылочка есть…
— Не надо, Миколай Иванович. Придет время — выпьем, а сейчас ни к чему. Я ведь не за этим зашел. Давай располагайся, обживайся. Заходи ко мне. Возьмешь картошки, мяса. Сало хорошее есть. Недавно борова завалил. Не в город же ехать за продуктами. Заходи и бери без всяких денег. Для кого как, а для тебя не жалко, Миколай Иванович. Ведь все свое, не купленное. Слава богу, живем теперь…
Старше тяжело оперся клещнистыми руками о колени, встал. Обвел глазами стены.
— А дом-то твой еще век простоит. Помню, когда рубили, бревна были смолистые, одно к одному, тяжелющие, как камни. А сейчас и вовсе прокалились, прокипели смолой. Я бот у своего застреху на днях укорачивал, так все зубья из пилы повысадил. А мой и твой дом из одного леса в одно время рублены, — и он постукал для верности по косяку кулаком.
Федор Прокопьевич нахлобучил шапку, заложил одну руку за поясницу и, нагнувшись, вышел в сени. Николай проводил его взглядом и потом долго думал о нем. Да, старость — не радость. Но тут дело даже не в старости — куда от нее денешься, — а найдут ли эти старики при всем видимом житейском благополучии уважение и заботу от своих детей? От тех самых детей, которые называются нынешним поколением. Вот Федор Прокопьевич не нашел ее. И потому, наверно, с такой отцовской заботой тянется к нему, Николаю.
Дуб тоже растет, как человек. С побега, с росточка начинается. Годы, многие годы пройдут, пока он окрепнет, наберется силы, пустит глубоко в землю надежные корни. И уж тогда расцветет, даст плоды. Вокруг ствола появятся новые ростки, новые побеги. Это уже дети дуба-родителя. Своей тенистой листвой он бережно прикрывает их от палящего солнца. Но подрастут дубки, встанут вровень с родителем п начнут безжалостно застить ему свет, не ведая о том, что ему, старому, теперь больше, чем им, надо тепла и солнца. Так и у людей. Так вышло и у него, Николая…
Три года назад вот здесь, посреди избы, на двух табуретках стоял гладко вытесанный сосновый гроб. А в гробу, скрестив на груди руки, лежала мать. Лежала с ввалившимися глазами, поджав маленькие, пугающей белизны губы. О том тяжелом дне напоминает и фотография, которая висит тут же, на заборке, рядом с портретом живой матери. Кто же ее повесил? Наверно, тетушка Ведасей, соседка, давняя подруга матери. Тогда Николай так был подавлен горем, что не помнит, кто и фотографировал. Он вообще не помнит подробностей, к тому же уехал почти сразу после похорон, на другой день. И вот сейчас… Во всем скорбном лике матери видится Николаю упрек и неизбывная тоска по сыновьям. Без отца выходила, без отца поставила на ноги, а чем они отблагодарили? Выросли и разлетелись в разные стороны. Старший подался от колхозного послевоенного бесхлебья в целинный край на вольные земли, младший — в город. И осталась старая больная женщина одна, Снова слетелись сыновья, чтобы похоронить мать…
Николай представил, как мать ждала их. Что бы ни делала, чем бы ни занималась, а мыслями все время была с ними. Наверно, все глаза проглядела на дорогу. И верила, до последнего дня верила, что вернутся к ней ее дети.
Иногда она получала от них письма. Подслеповато щурясь, от волнения то и дело поправляя старые очки с тесемкой вместо дужек, сама старалась прочитать набегавшие друг на друга строчки, читала и перечитывала. А потом бежала поделиться радостью к тетушке Ведасей. «Скоро приедут, — наверно, говорила она, — который-нибудь да приедет…»
Но сыновья не приехали…
И опять Николай, как и в городе, почувствовал жгучую, ничем невосполнимую утрату. И презрение к самому себе. Ведь и сейчас-то приехал, можно сказать, случайно, не знал, куда деть себя в отпуске. Какой же ты сын, какой, наконец, мужчина?
В одной рубашке он вылетел во двор, захватил в пригоршни колкого снега, сыпанул на голову, на грудь. Не чувствуя мороза, долго стоял с мокрой леденеющей головой, пока не прошел приступ отчаяния, пока не перестало жечь сердце.
* * *
— Плохи, совсем плохи глаза мои, не вижу, кто ты, добрый человек. Подойди-ко поближе.
Тетушка Вздасей долго спускалась с печки, всунула черные костлявые ноги в обрезанные валенки, зашаркала в передний угол, к окну. Кое-как тащится, усохшая, как стручок, сгорбленная. Голова трясется, руки дрожат, нечесаные волосы свалялись в пряди не поймешь какого цвета — то ли пепельные, то ли белые.
— Сын Натарьи я, — сказал Николай, подойдя к старухе.
— Который же? Младшой, что ли?
— Младший.
— То-то признавать по голосу стала.
Она протянула прозрачные, будто восковые руки, ощупала плечи Николая, голову. Мутными, словно разбавленными глазами посмотрела в лицо гостя.
— Признала теперь, совсем признала. Миколай Натарьин… Ну так садись, Миколай, садись вот поближе ко мне, рассказывать буду, чо не забила. Памяти-то совсем, слышь-ко, не стало. Вот чо помню, то и расскажу.