«С одной стороны, — говорит он в книге «Иван Грозный» в полном соответствии со своей «удельной» концепцией, — царь решил вывести с удельных наследственных земель их владельцев княжат и поселить их в отдаленных от прежней оседлости местах, там, где не было удельных воспоминаний и удобных для оппозиции условий»12. Формулировка опричнины в «Очерках по истории Смуты» поддерживает эту концепцию: «Опричнина подвергла систематической ломке землевладение служилых княжат»13.
И все было бы с «удельной» концепцией в порядке, когда б на следующей странице «Ивана Грозного» не содержалось нечто, напоминающее скорее Горского, чем Платонова: «Эта операция вывода землевладельцев получила характер массовой мобилизации служилого землевладения с явной тенденцией к тому, чтоб заменить крупное вотчинное землевладение мелким поместным землевладением»14. Как видим, тут уже и речи нет о княжатах и их удельных воспоминаниях. Тут все просто: царь против аристократии. И удивленный этим обстоятельством читатель находит вдруг в тех же «Очерках» другую формулировку опричнины, на этот раз почти буквально повторяющую Горского: «Опричнина... сокрушила землевладение знати в том виде, как оно существовало из старины»15.
Конечно, теперь мы знаем, что Платонов не зря так отчаянно метался между «удельным» и «государственным» объяснениями опричнины. На самом деле «научные исследования последних десятилетий», так радовавшие историка, вовсе не снабдили его данными для подкрепления его гипотезы, которую он неосторожно представил читателю в качестве безусловного факта. Когда за проверку платоновской гипотезы взялся такой мощный и скрупулезный исследователь, как С.Б. Веселовский, пришел он к выводу для нее убийственному. Она оказалась фикцией.
Если М.Н. Покровский, пытаясь опереться на Платонова, характеризовал его как «одного из осторожнейших в своих выводах русских историков», то заключение Весе- ловского было противоположным: «в погоне за эффектностью и выразительностью лекций С.Ф. Платонов отказался от присущей ему осторожности мысли и языка и дал концепцию политики царя Ивана... переполненную промахами и фактически неверными положениями». Далее, прямо именуя интерпретацию Платонова «мнимо-научной» и даже «обходным маневром реабилитации монархизма», Веселовский мрачно констатирует, что «направленность опричнины против старого землевладения удельных княжат следует признать сплошным недоразумением»16. Это уничтожающее заключение полностью разделяет крупнейший (после А.А. Зимина) современный эксперт по опричнине Р.Г. Скрынников: «опричнина не была специальной антиудельной мерой... Ни царь Иван, ни его опричная дума никогда не выступали последовательными противниками удельного землевладения»17.
ПАРАДОКС ПОКРОВСКОГО
Все это, однако, стало ясно лишь много десятилетий спустя. Для Покровского, ревизовавшего в начале века русскую историю под углом зрения марксизма, и нуждавшегося поэтому в экономическом объяснении всего на свете, гипотеза Платонова была даром небес. Ибо тот первым изобразил опричную драму не как бессодержательную схватку «нового» со «старым», но как воплощение классовой борьбы и неукротимого экономического прогресса. А прогресс, он что ж — он, согласно знаменитой Марксовой метафоре, подобен языческому идолу, который не желает пить нектар иначе, как из черепов убитых им врагов. Прогресс связан с нравственными издержками: лес рубят, щепки летят.
Если либерал Кавелин не постыдился использовать моду на «прогресс государственности» для оправдания опричнины в XIX веке, то чего ж было стесняться марксистскому либералу Покровскому, используя моду века XX на «экономический прогресс»? Опираясь на гипотезу Платонова, он создал то, что я бы назвал экономической апологией опричнины.
Создал в тот самый момент, когда царь Иван безвозвратно, казалось, удалялся из современной политической реальности в темное средневековье, к которому и принадлежал. Именно в этот момент и приобрела вдруг его опричнина рациональную марксистскую подкладку. Она больше не была бесцельной. Она исполняла в русской истории совершенно необходимую функцию, разрушая аристократические латифундии и открывая тем самым дорогу «прогрессивному экономическому типу помещичьего землевладения», который нес с собою замену натуральных повинностей товарно-денежными отношениями. Царь Иван неожиданно оказался орудием марксистского Провидения, то бишь всемогущего Базиса.
И что против этого были интеллигентские спекуляции Ключевского о борьбе абсолютной монархии с аристократическим персоналом? Что возмущенное нравственное чувство Соловьева? Бессильные «надстроечные» сантименты.
Так, вознесенный на пьедестал экономического детерминизма, снова подвергся реабилитации Царь-Мучитель.
Однако и у гранитно неуязвимой экономической апологии обнаружились свои проблемы. Требовалось доказать, во-первых, что опричнина действительно преследовала прогрессивную задачу разрушения феодального землевладения; во-вторых, что аристократические латифундии действительно стали в XVI веке реакционным бастионом на пути прогресса и, в-третьих, наконец, что именно заменившее их помещичье землевладение искомому прогрессу как раз и отвечало.
Покровский бесстрашно взялся за эту задачу: «Два условия вели к быстрой ликвидации тогдашних московских латифундий. Во-первых, их владельцы редко обладали способностью и охотой по-новому организовать свое хозяйство... Во-вторых, феодальная знатность «обязывала» и в те времена, как позже. Большой боярин должен был по традиции держать обширный «двор», массу тунеядной челяди и дружину... Пока все это жило на даровых крестьянских хлебах, боярин мог не замечать экономической тяжести своего официального престижа. Но когда многое пришлось покупать на деньги — деньги, все падавшие в цене год от года по мере развития московского хозяйства, — он стал тяжким бременем на плечах крупного землевладельца... Мелкий вассалитет был в этом случае в гораздо более выгодном положении: он не только не тратил денег на свою службу, он еще сам получал за нее деньги. Если прибавить к этому, что маленькое имение было гораздо легче организовать, чем большое... что мелкому хозяину легко было лично учесть работу своих барщинных крестьян и холопов, а крупный должен был это делать через приказчика, то мы увидим, что в начинавшейся борьбе крупного и среднего землевладения экономически все выгоды были на стороне последнего». И, стало быть, «экспроприируя богатого боярина-вотчинника, опричнина шла по пути естественного экономического развития»18. (Представляете, как удивился бы Иван Васильевич своей экономической проницательности?)
Как бы то ни было, однако здесь получили мы разом оба доказательства — и реакционности боярского, и прогрессивности помещичьего землевладения. Правда, экономический характер обоих внушает, признаться, некоторые сомнения. Ибо, касаясь главным образом «тяжести официального престижа» и «неохоты по-новому организовать хозйство», остаемся мы покуда все-таки в сфере скорее, социально-психологической. Единственным собственно экономическим соображением выглядит здесь обесценение денег и, следовательно, рост цен на хлеб. Однако именно эта «революция цен» была вовсе не московским, а общеевропейским явлением — факт, известный каждому историку даже во времена Покровского.
Но если так, то отчего же связанный с нею прогрессивный «аграрный переворот» в пользу мелкого вассалитета оказался успешным лишь в России и Восточной Европе и нигде на Западе распространения не получил? Разве западные сеньоры испытывали большую, нежели московские бояре, «охоту по-новому организовать хозяйство»? Или, может, феодальная знатность их менее обязывала и потому им легче было выносить «экономическую тяжесть своего официального престижа»? Увы, на эти простые вопросы экономическая апология опричнины ответа не дает. А ведь есть и покруче. Вот один. Как мы уже знаем, опричная Россия, согласно Покровскому, хотя и являлась по форме «государством помещичьего класса»19, не только была организована «при участии капитала»20, но и оказалась, по существу, этапом к воцарению на московском престоле «торгового капитала в шапке Мономаха». Одним словом, была опричнина русским эквивалентом западных буржуазных революций.