Литмир - Электронная Библиотека

А потом случился 1917-й.

И точка зрения большинства изменилась, как по мано­вению волшебной палочки. Герцен, Плеханов и Ленин превратились вдруг из предателей в святых. В силе остал­ся лишь один приговор — словно бы никакого 1917-го и не было. И то был приговор князю Андрею.

Почтенный советский академик называет знаменитый обмен письмами «перепиской царя с изменником»69. Про­фессор Я.С. Лурье говорит о Курбском и обо всей группе русских политэмигрантов в Литве (Владимир Заболоцкий, Марк Сарыхозин, старец Артемий, Тимофей Тетерин) не иначе как о «государевых изменниках» и «крестопреступ- никах»70. И у профессора Р.Г. Скрынникова уже в 1970-е не находится для князя Андрея других выражений, кроме как «история измены», «изменнические переговоры», «из­меннические сношения». И когда раздается вдруг в журна­ле «Юность» единственный тихий голос поэта — не исто­рика, — задавшего логичный вопрос по поводу Курбского (Чем, кроме измены, можете вы отплатить тирану, если тиран сокрушает ваше отечество71?) случилось следующее. Группа советских генералов, даже не подозревая, что по­вторяет Горского, направила в ЦК КПСС телегу, согласно которой автор «зовет молодежь к предательству»72. И ни один историк не выступил на его защиту.

Здесь касаемся мы самого чувствительного места Ива- нианы, затрагивающего глубочайшие основы миросозер­цания российского человека. Ибо ни в одном другом сю­жете не проявилась диктатура «государственного мифа» так открыто, так демонстративно и беззастенчиво, как в вопросе об отношении к Курбскому. Здесь нервный центр, здесь тест на свободу мышления, здесь больная со­весть русской историографии.

Ни к кому в нашей истории не была так беспощадна судьба, как к князю Андрею. За 400 лет — до советской власти и после нее — не нашлось ни одного историка, кто поднял бы голос в его оправдание, кто опроверг бы... Но кого же, спрашивается, пришлось бы опровергать это­му предполагаемому смельчаку? Скрынникова, который заимствовал свое мнение у Горского? Горского, который заимствовал его у Соловьева? Соловьева, который заим­ствовал его у Карамзина? Карамзина, который заимство­вал его у Татищева? Но ведь и Татищев ничего не приду­мал, он тоже заимствовал — у того, чьи выражения цити­ровал профессор Лурье. У того единственного, кто ни у кого ничего не заимствовал, у Грозного царя.

Вот и добрались мы наконец до первоисточника, до ис­тинного вдохновителя всех историков и генералов, друж­но на протяжении столетий проклинавших «преступника». И, что самое здесь интересное, никто из них почему-то не задумался о простом историческом факте. Мы ведь с чи­тателем видели, что до царя Ивана московское правитель­ство принципиально и с большим либеральным пафосом стояло за свободу личного политического выбора. Пусть из корыстных видов, но решительно отказывалось оно трактовать политическую эмиграцию как «зраду». Оно высмеивало литовские ноты и издевалось над королем, который пытался навязать ему эту трактовку. Грозный первым в России поставил вопрос «по-литовски», т. е. так, как стоял он потом в Москве четыре столетия. Его символ веры гласил: «Кто противится власти — противится Богу... Дети не должны противиться родителям, а рабы — госпо­дам». Это царь цитировал апостола Павла73.

Его не смущало, что Павел говорил о рабах, а он — о потомке вольных дружинников, о прославленном полко­водце, боярине и царском советнике. Но Курбского это смущало. Потому что чувствовал он себя не рабом, но так же, как впоследствии Герцен, свободным человеком. И потому суждено ему было стать первым в русской исто­рии, кто отважился отвергнуть альтернативу политической эмиграции, которую предлагало ему устами Грозного го­сударство: «Если ты праведен и благочестив, почему не пожелал от меня, строптивого владыки, пострадать и при­нять мученический венец?»74

Так не за это ли, за то, что отверг страшную царскую альтернативу — рабство или мученичество, — за то, что предпочел им изгнание и борьбу против тирана, едино­душно провозгласили князя Андрея предателем русские историки? И разве не означало это, что встали они в этом роковом споре на сторону тирана?

ИЗМЕНА КОМУ?

Карамзину, хоть и назвал он одну из глав IX тома «Из­мена Андрея Курбского», проблема представлялась куда более сложной, чем Горскому и его ученикам. И это, в об­щем-то, понятно, если иметь в виду, что несколькими страницами раньше он так описывает ситуацию, предше­ствовавшую бегству князя Андрея: «Москва цепенела в страхе. Кровь лилася; в темницах, в монастырях стонали жертвы; но... тиранство еще созревало, настоящее ужаса­ло будущим»75. Мог ли, спрашивается, Карамзин осудить человека, который в момент тотального террора не стал дожидаться, когда придут за ним палачи? Ведь тоталь­ность террора как раз и означала, что ничего больше уже не зависело от его поведения, но лишь от каприза тирана, от темного слуха, от злого навета...

«Он [Курбский], — полагает историк, — мог без угры­зения совести искать убежища от гонителя в самой Лит­ве»76. Простить ему не мог Карамзин другого: «...к несчас­тью, [он] сделал более; пристал к врагам отечества, он предал свою честь и душу, советовал, как губить Рос­сию»77. Но почему же Россию — можно было спросить, — а не царя-мучителя, губившего страну?

Положим, Карамзина спрашивать об этом было беспо­лезно — для него самодержавие было душою России, чем-то, возможно, даже большим, чем Россия. Вспомним, как откровенно воскликнул несколько десятилетий спустя Константин Леонтьев, полностью разделявший эту карам- зинекую веру: «Зачем нам Россия несамодержавная и не­православная? Зачем нам такая Россия?»78

Но послереволюционные-то профессора-историки должны были, казалось, быть свободны от такого, по крайней мере, идолопоклонства. Что им Гекуба, спраши­вается? Во всяком случае, для них самодержавие вроде бы больше не синоним отечества. Или все еще синоним? Я спрашиваю потому, что некоторые из них пошли даль­ше Карамзина. Ну вот вам профессор Р.Г. Скрынников, один из самых блестящих, хотя и не беспристрастных, со­временных знатоков эпохи Грозного, которого мы уже много раз с почтением цитировали. Нет, он не называет Курбского крестопреступником, как Грозный. Его объяс­нение бегства князя Андрея проще — и подлее. Посколь­ку, говорит он, «Курбский не подвергался прямым пре­следованиям» и «до последнего дня пользовался влас­тью и почетом», убежал он, оказывается, оттого, что «был подкуплен литовцами и его гнал из отечества страх разоблачения»79.

А ведь Скрынников сам пишет о «дерзком упреке [Курбского] царю, [которого он] сравнил со свирепым и кровожадным зверем, приступившим к всенародному погублению своих воевод и советников»80. И сам же объ­ясняет: «Слова Курбского имели вполне реальную исто­рическую основу. Накануне его побега царские опалы ут­ратили обычный первональный характер и стали затраги­вать целые семьи. После смерти А. Адашева царь велел убить его брата Данилу [героя Крымского похода 1559 г.] с сыном и его родню: П. Гурова, И. Шишкина, Сатиных и др. ... Казнь прославленных воевод символизировала конец целого периода, целой полосы в политическом раз­витии страны. При «либеральном» режиме Адашева смертная казнь ни разу не применялась по отношению к боярам... Первые казни бояр в 1564 г. предвещали на­ступление опричного террора против боярства»81.

Так неужели профессор думает, что боярин Курбский меньше его понимал, что происходит и что «настоящее [говоря словами Карамзина] ужасало будущим»? Да нет, он и сам признает: «Курбский хорошо понимал смысл происходивших на его глазах событий»82. Так почему же непременно унизительным подкупом, а не благородной — и в условиях тотального террора единственно возмож­ной — попыткой «заступиться за всех пострадавших на Руси», как оправдывал свое бегство сам князь Андрей, следует объяснять это бегство? Почему простое и само собою, казалось бы, напрашивающееся объяснение не ус­траивает Скрынникова и его коллег?

87
{"b":"835152","o":1}