Но что кроме этого? Не могли же, в самом деле, порядочные люди объяснять введение крепостного права в России, апеллируя к камерам Тауэра или к «деспотизму» Елизаветы Английской. Оставалось читать мораль государственникам. Но, как свидетельствует нашумевшая в свое время (в 1847 г.) рецензия на кавелинскую статью Юрия Самарина (под псевдонимом М...З...К) в погодинском «Москвитянине», захлебнулись и моральные атаки. «В словах автора, — писал Самарин, — без его ведома проскользнула мысль, оскорбительная для человеческого достоинства... что бывают времена, когда гениальный человек не может не сделаться извергом, когда испорченность современников... разрешает того, кто сознает ее, от обязательности нравственного закона, по крайней мере, до того умаляет его вину, что потомкам остается соболезновать о нем, а тяжкую ношу ответственности за его преступления свалить на головы его мучеников»60.
Такому позитивистскому зубру, как Кавелин, давно усвоившему гегелевскую максиму, что свобода есть не более чем познанная необходимость, атаки их были смешны. «Это не аргумент против меня, — небрежно парировал он. — Надобно умышленно закрыть себе глаза, чтоб не видеть, что история исполнена таких оскорбительных для человеческого достоинства ситуаций»61. И добавлял снисходительно: «От ужасов того времени нам осталось дело Иоанна, оно-то показывает, насколько он был выше своих современников»62.
Читатель декабристских убеждений тут же и поймал бы Кавелина на слове. Да что же, помилуйте, спросил бы он, осталось от «ужасов того времени»? Перманентная диктатура самодержавия? Крепостное право да полицейское государство, которое еще и сегодня вас самого вынуждает хитрить и ловчить, изъясняясь эзоповским, подцензурным языком? И такое «дело» оправдывает все ужасы?
Только для славянофилов этот аргумент был табу. Они ведь и сами были мифотворцы и «дело Грозного», самодержавие, было для них столь же священным, как и для Кавелина. Потому и шла вся их полемика в моральном ключе. Государственники отвергали ее: Кавелин высокомерно, Соловьев презрительно, называя славянофилов «буддистами в истории». Короче, контрнаступления у ревизионистов не получилось. Так, беглые партизанские вылазки, бессильные против регулярной армии государственников. Не только книги о Грозном, даже статьи, специально посвященной ему, не найдем мы в обширном историографическом наследстве славянофилов.
Никакого ущерба не понес государственный миф от самых убежденных и самых смелых его ревизионистов. Как капитулировала в московские времена боярская оппозиция перед самим тираном, так и славянофилы, с опозданием на 300 лет повторявшие ее давно уже не актуальные в петербургскую эпоху аргументы, капитулировали перед апологетами Грозного.
ТЕНЬ КУРБСКОГО
Вот и пришли мы к апологетическому направлению Ива- нианы, представители которого выдают свою школу подобострастными похвалами по адресу отцов-основателей. С. Горский, сочинивший в Казани толстую книгу «Жизнь и историческое значение князя A.M. Курбского» (единственную, кстати, до сих пор монографию о патриархе русской оппозиции, увы, прискорбно напоминающую анекдот), так и писал: «Не принимая на себя смелость приписывать моему сочинению полную самостоятельность, скажу откровенно, что сочинения гг. Соловьева, Кавелина и других знаменитых деятелей на поприще отечественной истории руководили меня»63.
И правда, за душою у Горского одна-единственная идея, оброненная Соловьевым в VI томе «Истории России» и развернутая автором в пышный и многословный панегирик. Может, и не стоило бы упоминать о ней, когда б не удивительная ее историческая судьба. С легкой руки Горского обратилась она в лейтмотив, в каноническую формулу всего этого направления. Его последователи станут, конечно, изо всех сил открещиваться от родства с самым глупым из реакционеров XIX века. Книгу его, во всяком случае, в библиографические указатели они не включают. Но язык — язык! — выдает их с головой.
«Иоанн хлопотал о том, чтобы идее государственной дать торжество над началами ей противоположными, хотел воцарить ее в русском обществе, потому что видел в ней поруку славы и благоденствия отечества... Идея эта поставила Иоанна выше понятий века; она вознесла его на высоту недосягаемую, недоступную для современников и потому, не удивительно, что... начали с Иоанном борьбу на жизнь и смерть... Старое не уступает новому без борьбы... Боярство стремилось сохранить старое. В призыве к этому и заключалась главным образом идеология боярства... Эпоха создания русского национального государства выступает перед нами как время острой и напряженной борьбы старого и нового»64.
Перу Горского принадлежит лишь часть этого пассажа. Остальное сочинено нашими выдающимися современниками столетие спустя. Я не уверен, что читателю удастся определить границу, за которой цитата из забытого графомана XIX века переходит в речь профессиональных историков века XX. В обоих случаях кодовые слова заменяют анализ. Символы освобождают от необходимости исследования. Все это настолько тривиально, что вряд ли заслуживало бы внимания читателя, когда б не касалась крайне принципиального для Иванианы вопроса об оценке русской политической оппозиции эпохи Грозного.
Пусть в первобытно-апологетической форме Горский поставил этот вопрос первым. Спрашивая, кому верить в споре «стоявшего на недосягаемой высоте» царя и расхрабрившегося за границей предателя, он отвечает — и ответ его бесподобен: «Лучше верить царю, нежели изменнику, который бессовестно клевещет на своего государя»65.
Ясно, что вопрос был для него риторический. Но то, что было просто для примитивного монархиста времен Кавелина, становится сложнее для наших современников. Да, впрочем, и для современников Горского это было не так уж просто. Наследник Курбского в XIX веке, бежавший, как и он, из родной страны и не сложивший, как и он, оружия в изгнании, Александр Герцен так объяснял свой поступок: «Мы не рабы нашей любви к родине, как не рабы ни в чем. Свободный человек не может признать такой зависимости от своего края, которая заставила бы его участвовать в деле, противном его совести»66.
Россия может быть горда, что выработала взгляд на взаимоотношения патриотизма и свободной совести, государства и личности, который слышим мы в словах Герцена. Но это не был взгляд большинства в его время. Большинство представлял как раз Горский. И для его единомышленников Герцен был таким же изменником, как Курбский, «властью тьмы, подрывающей самые основы нашего государственного строя»67.
Во всех случаях, когда возникал призрак конфронтации между личностью и государством, большинство это неизменно оказывалось на стороне государства — и политический эмигрант был открыт для обвинения в измене. Герцен превосходно понимал, что, протестуя против кровавого подавления восставшей в 1863-м Польши, он совершает политическое самоубийство. Но мог ли он поступить иначе? «Если никто не сделает этого протеста, — писал он, — мы остаемся одни с нашим протестом, но не оставим его. Повторять будем мы его, чтобы было свидетельство, что во время всеобщего опьянения узким патриотизмом были же люди, которые чувствовали в себе силу отречься от гниющей империи во имя будущей, нарождающейся России, имели силу подвергнуться обвинению в измене во имя любви к народу русскому»68.
Перебью себя на минуту, чтоб сказать, что все это я впервые процитировал в статье «Альтернатива», опубликованной в Москве в 1974 году, противопоставив поведение Герцена «псевдопатриотизму рабского большинства, живущего лишь сегодняшним днем и тем, что сегодня укажет ему начальство». Едва ли удивится читатель, что именно эта моя статья послужила поводом для моего собственного изгнания из СССР.
НА СТОРОНЕ ТИРАНА
Вернемся, однако, к проблеме политической эмиграции. На самом деле Герцен был лишь первым, кто нашел в себе силы «подвергнуться обвинению в измене». За ним последовали сотни русских оппозиционеров — от народников до социал-демократов. Самыми известными из них были Георгий Плеханов, проведший в изгнании почти всю сознательную жизнь, и Владимир Ульянов, боровшийся, как и Курбский, за поражение своего правительства, а стало быть — по логике государственников, — против своего отечества. Естественно, все они одинаково были в глазах большинства изменниками, всех судили, как Горский князя Андрея.