Литмир - Электронная Библиотека

Но царь их теснит, «все главные отрасли управления от­даны дьякам... вельможи почти отстранены от граждан­ских дел»30. Он настигает их и в самой Думе «и в нее вво­дит начала личного достоинства»31. Но не получается: боярские традиции стоят поперек дороги, связывают ему руки, сводят его реформы к нулю. Нет вокруг людей, по­нимающих его великие замыслы, нет учреждений, способ­ных их воплотить. «Общины, как ни старался оживить их Иоанн для их же собственной пользы, были мертвы, об­щественного духа в них не было, потому что в них продол­жается прежний полупатриархальный быт»32.

Не одно, заметьте, вельможество виновато — бессиль­на, мертва, нереформируема вся славянофильская «зем­ля». Сам дух страны отчаянно сопротивляется реформам. Горе, горе великому царю, он «жил в несчастные времена, когда никакая реформа не могла улучшить нашего быта... Иоанн искал органов для осуществления своих мыслей и не нашел; их неоткуда было взять... в самом обществе не было еще элементов для лучшего порядка вещей»33.

Чем же, скажите, могла завершиться эта неравная борьба опередившего свое время титана с упрямой, глу­хой, враждебной судьбой? «Иоанн изнемог, наконец, под бременем тупой полупатриархальной, тогда уже бес­смысленной среды, в которой суждено ему было жить и действовать. Борясь с ней насмерть много лет и не видя результатов, не находя отзыва, он потерял веру в возмож­ность осуществить свои великие замыслы. Тогда жизнь стала для него несносной ношей, непрерывным мучением: он сделался ханжой, тираном и трусом. Иоанн IV так глу­боко пал именно потому, что был велик»34.

Видите теперь, откуда росли крылья у «падшего анге­ла», придуманного Белинским? Разве перед нами не тра­гедия, достойная пера Шекспира, а заодно и Сервантеса? Отважный Дон Кихот, изнемогший в борьбе с тупыми пат­риархальными драконами поневоле превращается под ко­нец в Макбета. И поскольку роль леди Макбет исполняла при нем сама История, то достоин он не одного лишь со­жаления, но и восхищения. И загадочное раздвоение лич­ности, так измучившее Щербатова и Карамзина, получило отныне не только объяснение, но и оправдание: зверства, которыми запятнал себя в своем падении царь Макбет, свидетельствовали отныне лишь о том, как благороден и велик был на взлете своих сил и надежд царь Дон Кихот.

СИМВОЛ ПРОГРЕССА

И как было с этим спорить современникам? Мощная апология тирании опиралась ведь, как мы видели, на стройную общеисторическую теорию прогресса, посяг­нуть на которую означало тогда бросить вызов Ее Величе­ству Науке. Что были против нее бедные погодинские иеремиады, основанные на «ненаучном» здравом смыс­ле? Проблема Грозного царя стремительно перерастала из эмпирической и эмоциональной в патриотический во­прос отношения к родному государству. А заодно и к про­грессу. Дискуссии на эту тему переставали быть лишь фак­том историографии и становились явлением философ­ским, затрагивавшим самые основы миросозерцания русского человека.

Славянофильская теория нации-семьи тихо отступала под натиском теории нации-самодержавия, которая поз­воляла третировать архаическую «семейную» гипотезу славянофилов как символ застоя, азиатского квиетизма, вечного топтания на месте, культурной смерти.

Если вы за движение истории, внушал читателю Каве­лин, если вы за великое будущее России, за жизнь — про­тив смерти, то вы за родоначальника самодержавия Ивана Грозного, вы за его опричнину. Ламентации моралистов, как Карамзин, клевета ретроградов, как Погодин, протес­ты адвокатов застоя, как славянофилы, все это опрокиды­валось одним простым силлогизмом: самим своим суще­ствованием прогресс России обязан самодержавию, а са­модержавие — Грозному.

Так во второй раз обратился Грозный из царя-мучителя в героя добродетели и — что еще важнее — в символ сверхдержавной мощи России. Сентиментальный XVIII век удовлетворился бы и этим. Позитивистскому XIX понадо­билось еще превратить «необходимость самовластья» в историческую необходимость.

«БОЛЕЗНЬ СТАРОГО ОБЩЕСТВА»

Кавелин был теоретиком государственной школы, все, что от него требовалось, это лишь разработать отправные точки конструкции. Облечь ее плотью, подкрепить перво­источниками, орнаментировать историческими события­ми выпало на долю автора многотомной «Истории Рос­сии». Конечно, Сергей Михайлович Соловьев не мог сле­довать абстрактной кавелинской схеме буквально — не позволял живой материал истории, которым пренебрег его ментор. Кроме того, к самому принципу противопо­ставления родового («старого») и государственного («но­вого») общества на Руси Соловьев пришел самостоятель­но, еще в своей докторской диссертации «История отно­шений между русскими князьями Рюрикова дома», опубликованной в 1847 году.

Правда, концепция Соловьева, как мы сейчас увидим, выглядит скорее доморощенной, пожалуй, даже прими­тивной по сравнению с изысканной теорией Кавелина. В том виде, в каком она была первоначально сформулиро­вана, ее с легкостью разнес бы Погодин, его бывший учи­тель и будущий оппонент. Само это совпадение, однако, лишний раз доказывает, что апология Грозного и впрямь витала над второй эпохой Иванианы. Так или иначе Соло­вьев необычайно помог кавелинской теории внедриться в общественное сознание постдекабристской России. Именно этот дуэт идеолога и историка и позволил кавелин- скому государственному мифу пережить десятилетия.

В диссертации Соловьев провел свою партию с таким нажимом, что и сам Кавелин (в рецензии, которая заняла в «Современнике» 123 страницы — такие тогда писали ре­цензии!) вынужден был хоть и ласково, но все же упрек­нуть его «в некотором пристрастии в пользу... Ивана Гроз­ного»35. Вот главный тезис Соловьева: «Возможность [сво­бодного] перехода, являвшуюся для некоторых в виде права... для других в виде священного обычая, старины... старое общество поддерживало всеми силами против го­сударственных стремлений московских великих князей, которые справедливо видели в ней несообразность, безза­коние, измену. Вот смысл борьбы, начавшейся давно в Се­верной Руси, но... дошедшей до крайности при Иоанне IV. Если справедливо, что, как говорят, Иоанн IV был помешан на измене, то вместе с этим должно допустить, что старое общество было помешано на переходе, на отъезде»36.

Удивительно ли, что Кавелин тотчас услышал в голосе Соловьева родственные ноты? «Из этих слов видно, — комментировал он, — как верно автор смотрит на значе­ние Иоанна в русской истории... Мы еще ничего не читали об Иоанне, что бы нас так глубоко удовлетворило».37 И ре­зюмирует: «В г. Соловьеве Иоанн нашел достойного адво­ката перед нашим временем»38.

Что ж, адвокату, наверное, простительно слегка подта­совать факты. Если, однако, расставить их по местам, то окажется, что «право отъезда», которое еще в XIV веке и впрямь представляло драгоценную гарантию боярства от тирании князей, давно уже потеряло какое бы то ни бы­ло значение ко времени царя Ивана. Два столетия спустя после Димитрия Донского совсем другие заботили рус­скую аристократию проблемы. Такие, например, как цер­ковная Реформация или законодательное ограничение царской власти. О конституции она тогда думала, а не о «свободе перехода».

Для кого и впрямь была эта свобода в середине XVI ве­ка вопросом жизни и смерти — это для русского кресть­янства. Юрьев день Ивана III, который как раз и был зако­нодательной гарантией этой свободы, — вот что стояло тогда для него на кону. Его отмена, которую Соловьев изображает как «государственную необходимость», оз­начала для крестьян рабство — на столетия.

Такой добросовестный историк, как Соловьев, хоть он ни словом о крестьянстве не упоминает, думаю, превос­ходно понимал, что «старое общество» совсем не случай­но было «помешано на праве перехода». Он даже и сам на это намекает, когда говорит, что «Иоанн IV вооружился не на одних только бояр, ибо не одни бояре были заражены закоренелою болезнью старого русского общества — страстью к переходу или отъезду»39.

82
{"b":"835152","o":1}